ЛичностиЛермонтовПушкинДельвигФетБатюшковБлокЧеховГончаровТургенев
Разделы сайта:

А. А. Фет - Мои воспоминания - часть 1



I

Старайся почерпать из жизни-то людской!
Все ей живут, не всем она известна;
А где ни оглянись, повсюду интересна.

"Фауст"

Находясь, можно сказать, в природной вражде с хронологией, я буду
выставлять годы событий только для соблюдения известной последовательности,
нимало не отвечая за точность указаний, в которых руководствуюсь более
соображением, чем памятью. Так, например, я знаю, что ранее 1840 г., т. е.
до издания "Лирического Пантеона", я не мог быть своим человеком у
московского профессора словесности С. П. Шевырева.
Во время одной из наших с ним бесед в его гостиной слуга доложил о
приезде посетителя, на имя которого я не обратил внимания.
В комнату вошел высокого роста молодой человек, темно-русый, в модной
тогда "листовской" прическе и в черном, до верху застегнутом, сюртуке. Так
как появление его нисколько меня не интересовало, то в памяти моей не
удержалось ни одного слова из их непродолжительной беседы; помню только, что
молодой человек о чем-то просил профессора, и самое воспоминание об этой
встрече, вероятно, совершенно изгладилось бы у меня из памяти, если бы по
его уходе Степан Петрович не сказал: "какой странный этот Тургенев: на днях
он явился с своей поэмой "Параша", а сегодня хлопочет о получении кафедры
философии при Московском университете". Никогда в позднейшее время мне не
случалось спросить Тургенева, помнит ли он эту нашу первую встречу. Равным
образом не могу утверждать, приходил ли Тургенев предварительно к Шевыреву с
рукописью "Параши", или уже с напечатанной поэмой, что не могло быть раньше
1843 г. Первое предположение, по моим воспоминаниям, вероятнее. Точно так же
знаю наверное, что раньше 1848 г. я не мог приехать в домовый отпуск из
полка, где был утвержден в должности полкового адъютанта, хотя и тут не могу
вполне точно определить года, да и не считаю, с своей точки зрения, этого
важным.
Дома меня встретил самый радушный прием. Хотя старик отец по принципу
никому не высказывал своих одобрений, но бывшему эскадронному командиру
видимо было приятно, что я занимаю в полку видное место.
В доме я застал меньшую нашу сестру Надю, недавно кончившую учение, -
смолянку, совершенно неопытную, по наружности весьма интересную, пылкую и
любознательную семнадцатилетнюю девушку. Хотя стихи мои около десяти лет уже
были знакомы читателям хрестоматий, Надя едва ли не одна из целого семейства
знала о моем стихотворстве и искала со мною бесед. Невзирая на
кратковременное пребывание дома, я, с своей стороны, старался поддерживать
ее любознательные и эстетические стремления; конечно, тайком от отца,
считавшего Державина великим поэтом, а Пушкина безнравственным писателем, и
ревновавшего втайне свою любимую Надю ко всякого рода сторонним влияниям.
Занятый устройством своих разбросанных имений, отец сам редко выезжал в
гости и только охотно отпускал Надю в Волково к однофамильцам соседям за 12
верст, т. е. версты за три за город Мценск, от которого наши Новоселки в
7-ми верстах. Владелец Волкова был худощавый, боявшийся чахотки, но
чрезвычайно подвижной, сорокалетний брюнет {107}. Воспитанник юнкерской
школы, он, как и все его семейство, отлично говорил по-французски, знаком
был со старой и новейшей французской литературой, а равно и с корифеями
русской словесности. Но насколько мало в сущности занимала его литература,
настолько в душе он был прирожденным музыкантом и по целым часам
фантазировал на рояле, которым прекрасно владел. Женат он был на красивой в
то время Каровой, от которой имел двух девочек и мальчика. Не без основания
предполагаю, что молодая женщина гораздо более чем он и с большим толком
предавалась чтению французских и русских книг. Кроме того, в доме проживала
и мать Шеншина, не жившая с мужем. Последний, очевидно, любя свободу,
устроился так, чтобы жить одному в большом доме смоленского имения, где
проводил время, между прочим, расхаживая по пустым комнатам и напевая:

Гром победы раздавайся.

Отделивши двух сыновей, в том числе и волковского хозяина, старик
Шеншин выдавал своей жене и двум весьма зрелым дочерям девицам по триста
рублей в год, и на эти деньги все трое проживали в Волкове, внося две трети
своего дохода в общее хозяйство. Обе девушки получили прекрасное светское
воспитание; и о меньшой, если не говорить о ее черных волосах, широко
выведенных бровях и замечательно черных и блестящих глазах, сказать более
нечего, но старшая, блондинка, была явлением далеко недюжинным. Уже одно ее
появление в дверях невольно кидалось в глаза. Она не входила, а, так
сказать, шествовала в комнату, строго сохраняя щегольскую кавалерийскую
выправку: корпус назад, затылок назад. В знакомствах она была чрезвычайно
сдержанна, но познакомившись становилась разговорчива и, несмотря на
природную доброту, щеголяла непрерывными французскими и русскими сарказмами
в ответах собеседнику. Кроме того, подобно брату, она безукоризненно играла
на рояле и читала ноты без всякой подготовки. Надо прибавить, что в доме
нередко появлялись двое Каровых, родные братья хозяйки. Аркадий, губернский
умница и передовой, и старший Николай, физически совершенно развинченный,
так что когда он протягивал руку, она производила впечатление гуттаперчевой.
Поэтому все, поминая его, говорили: "Каров мягкий", что не мешало ему с
видом знатока толковать о литературе и говорить комплименты молодым
женщинам.
В тогдашний приезд мой {108}, раз навсегда заведенный отцом порядок в
доме мало изменился. Он сам по-прежнему жил во флигеле, а в доме помещалась
только Надя, а я жил в другом флигеле. Переходя в 8 часов утра в красном
бухарском халате и в черной шелковой шапочке на голове с крыльца своего
флигеля на крыльцо дома, он требовал, чтобы Надя была уже у своего
хозяйского места перед самоваром. Завтрак строго воспрещался, обед с часу
передвинулся на два, чай подавался в 7 часов, а в 9 часов - ужин с новым
супом и пятью новыми блюдами, совершенно как во время обеда. Надобно
прибавить, что такой ужин подавался лишь другим, а сам отец довольствовался
неизменной овсяной кашей со сливочным маслом. Дочерям не позволялось гулять
без вуаля и без лакея даже в саду, а выезжать не иначе, как в дормезе
четверкой или шестериком с форейтором и с ливрейным лакеем. Бывшие в гостях
сестры должны были возвращаться к ужину. Однажды, за полчаса до прихода
отца, прогремевшая по камням карета остановилась у крыльца, и быстро
вошедшая в столовую Надя расцеловалась со мной.
- Я привезла тебе от всех поклоны, и Шеншины убедительно просят нас с
тобой приехать в следующее воскресенье. Будет Тургенев, с которым я сегодня
познакомилась. Он очень обрадовался, узнавши, что ты здесь. Он сказал: "ваш
брат - энтузиаст, а я жажду знакомства с подобными людьми".
Конечно, я очень обрадовался предстоящей мне встрече, так как давно
восхищался стихами и прозой Тургенева.
- Мне сказывали, - прибавила Надя, - что он поневоле у себя в Спасском,
так как ему воспрещен въезд в столицы. Папа ничего об этом не надо говорить,
а то бог знает, как он посмотрит на это знакомство; а в гости к Шеншиным он
нас отпустит охотно.
На следующее воскресенье мы уже застали Тургенева у Шеншиных. Видевши
его только мельком лет за пятнадцать тому назад, я, конечно бы, его не
узнал. Несмотря на свежее и моложавое лицо, он за это время так поседел, что
трудно было с точностью определить первоначальный цвет его волос. Мы
встретились с самой искренней взаимной симпатией, которой со временем
пришлось разрастись в задушевную приязнь.
Кроме обычных обитателей Волкова, было несколько сторонних гостей. Дамы
окружали Тургенева и льнули к нему, как мухи к меду, так что до обеда нам не
пришлось с ним серьезно поговорить. Зато после обеда он упросил меня
прочесть ему на память несколько еще не напечатанных стихотворений и
упрашивал побывать у него в Спасском. Оказалось, что мы оба ружейные
охотники. По поводу тонких его указаний на отдельные стихи я, извиняясь,
сказал, что восхищаюсь его чутьем. - "Зачем же вы извиняетесь в выражении,
которое я считаю величайшею для себя похвалой?"
При прощании я дал ему слово побывать в Спасском, но к себе по
какому-то (невольно скажешь) чутью его не приглашал.
В условный день приходилось просить у отца лошадей, в которых он
никогда не отказывал, и кроме того сказать, куда я еду. Тайком этого сделать
было невозможно, а отец, подобно мне, был заклятый враг всякой лжи. Услыхав,
что я еду в Спасское, он нахмурил брови и сказал: "Ох, напрасно ты заводишь
это знакомство; ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором
полиции. Куда как неприглядно".
Стоило большого труда убедить отца, что эти обстоятельства до меня не
касаются и что порядочное общество тем не менее его не чуждается.
"Фить, фить! - проговорил отец, щелкая пальцами (это было ему обычным
обозначением легкомыслия), - а впрочем, поезжай, уж если так тебе хочется".
Счастливый, я побежал и расцеловал своего друга Надю.
Воздержусь от описания Спасской усадьбы, хорошо знакомой публике и по
описаниям, и по фотографиям; скажу только раз навсегда, что план дома
представлял букву "глаголь", а флигель - как бы другую ножку буквы "пе",
если бы верхняя часть, "глаголя" соприкасалась с этой ножкой; но так как
между домом и флигелем был перерыв, то флигель выходил единицей, подписанной
под крышею "глаголя". Странно, что хотя со временем я узнал все расположение
построек усадьбы Спасского, как свой собственный дом, я никак не в состоянии
дать себе ясного отчета, где в первое мое посещение жил и принимал меня
Тургенев, т. е. в доме или во флигеле.
Конечно, меня не могло поразить окружавшее его множество лакеев,
которых и у нас в доме было едва ли не дюжина; но у нас, как и у всех
остальных, они появлялись в лакейских с утра и в доме не оставались; у
Тургенева же я заметил в двух-трех соседних с приемного комнатках кровати и
столики, у которых стояли длиннейшие чубуки от трубок со вспухнувшей
табачного золой, хотя сам Тургенев никогда не курил. В этих-то комнатах,
видимо, помещались лакеи, при которых, как я узнал впоследствии, состояли
казачки для набивания трубок и других послуг.
Разговор наш принял исключительно литературный характер, и, чтобы
воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под
руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня
почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од
Горация, так что, по просьбе его, смотревшего в оригинал, я прочел ему почти
все переведенные в то время две первые книги од. Вероятно, он успел уже
стороною узнать о крайней скудости моего годового бюджета и потому
восклицал:
- Продолжайте, продолжайте! Как скоро окончите оды, я сочту своим
долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами
ничего более нет? - спросил он.
- Есть небольшая комедия.
- Читайте, еще успеем до обеда.
Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:
- Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.
Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание
Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни
драматической, ни эпической.
Когда нас позвали к обеду (это уже было несомненно в доме), Тургенев
познакомил меня со своими сожителями Тютчевыми - мужем и женою, и
девицею-сестрою мадам Тютчевой. После обеда мы отправились пить кофе в
гостиную, где стоял столь часто упоминаемый Тургеневым широкий, времен
Империи, диван самосон, едва ли не единственная мебель в Спасском, с
пружинным тюфяком. Тургенев тотчас же лег на самосон и только изредка слабым
и шепелявым фальцетом вставлял словцо в наш разговор, ведение которого с
незнакомыми дамами вполне легло на меня. Конечно, я не помню подробностей
разговора; но когда, желая угодить дамам, я заявил, что по своим духовным
качествам русская женщина - первая в мире, Тургенев внезапно оживился и,
спустив ноги с самосона, воскликнул: "Вы тут сказали такое словечко, при
котором я улежать покойно не мог". И между нами поднялся шуточный спор,
первый из многочисленных последующих наших с Тургеневым споров.
Когда я вернулся домой, отец благодушно посмотрел мне в глаза и сказал:
- Так как тебе уж очень хочется бывать у него, то мешать тебе в этом не
стану. Но успокой ты меня в одном: никогда ему не пиши.
Я почтительно промолчал.
Отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в полк, а с тем вместе
наступил долговременный перерыв моих сношений с Тургеневым, во время
которого я действительно ни в какой переписке с ним не состоял, так как
случайная встреча не успела еще развиться в душевную приязнь.
Здесь, не только по отношению к себе, но и в видах более ясного
определения дальнейшего хода известных мне событий из жизни Тургенева,
приходится вернуться в моих воспоминаниях за несколько лет назад.
Говоря о нашем доме, я упомянул только о своей любимице сестре Наде,
так как на этот раз она одна проживала в доме с отцом; из двух же меньших
братьев моих - старший Василий находился в помянутое мною время за границей,
а меньшой Петр был студентом Харьковского университета и проживал у
тамошнего профессора. Старшая же сестра Любовь была замужем за меньшим
братом знакомого уже нам Волковского Шеншина - Александром. Любинька, как
звали мы ее в семье, была прямою противоположностью Нади. Насколько та
наружностью, темно-русыми волосами и стремлением к идеальному миру
напоминала нашу бедную страдалицу мать, настолько светло-русая Любинька, в
своем роде тоже красивая, напоминала отца и, инстинктивно отворачиваясь от
всего идеального, стремилась к практической жизни, в области которой считала
себя великим знатоком. Она постоянно полагала, что в состоянии уладить по
желанию всякие дела и затруднения. Последними, как нарочно, жизнь ее
окружила отовсюду, но улаживания ее потому уже не могли иметь успеха, что
все ее уловки для всякого стороннего глаза были шиты белыми нитками. Не
меньшую противоположность со старшим братом своим Николаем представлял и муж
ее Александр Никитич. В отрочестве он был туп и, несмотря на частые розги
отцовские, учился плохо. Когда, бывало, играя с другими детьми, он прищемит
руку, то начнет кричать: "ой нога, нога", - и, невзирая на вразумления
товарищей, восклицавших: "Саша, да ведь ты руку прищемил", - продолжал
кричать: "ой нога, нога". Изо всего семейства только он один плохо говорил
по-французски. Выслужив два года юнкером в уланском полку, он был произведен
в корнеты и в скором времени, по причине долгов, с величайшим
неудовольствием заплаченных его отцом, вышел в отставку с чином поручика.
Некоторое время получая тоже, подобно сестрам и матери, небольшие деньги от
отца, он со всеми ими вместе на тех же основаниях проживал в Волкове у
старшего брата Николая. А так как Волковский и Новосельский дома давно были
между собою знакомы, то и он в числе прочих стал часто наезжать в Новоселки
со времени появления там Любиньки из петербургского Екатерининского
института. Насколько брат его Николай был болезнен и тщедушен, настолько
Александр, при большом росте, был плотен и могуч, сохраняя более всякого
другого Шеншина черты лица общего татарского родоначальника {109}: ясные,
черные глаза, широкий нос и выдающиеся скулы. Как бы то ни было, ухаживания
его за Любинькой увенчались успехом - он ей понравился. Но отец наш долгое
время и слышать не хотел об этом браке, указывая между прочим на то, что
отец А. Н. его не выделил.
Наконец и это препятствие было побеждено, и отец Александра, ввиду
прежде уплаченных долгов, выделил ему десятин 400 земли на южной окраине
Мценского уезда, но без малейшего признака усадьбы. Наш отец дал тоже
десятин 600 населенной земли в 3-х верстах от Ивановского - Александра
Никитича.
В скорости по возвращении моем в полк я узнал о назначении дорогого
моего Карла Федоровича Бюлера бригадным командиром, а светлейшего князя Вл.
Дм. {110} командующим нашим Военного Ордена полком, коего шефом состоял отец
его. Это нежданное обстоятельство, как толчок, разбудило меня. Хорошо было
служить у начальника, у которого я был не только на положении домашнего
человека, но, можно сказать, сына. Оставаться при других обстоятельствах в
глухом поселении значило добровольно похоронить себя. Уже однажды,
соблазненный советами и обещаниями сослуживца, с успехом перешедшего в
Главный Штаб, я испытал, как труден переход из армии без особой протекции.
Правда, в то время отец мой снабдил меня рекомендательным письмом к товарищу
министра, а мой бывший сослуживец сильно хлопотал о переводе моем в Главный
Штаб; но кончилось тем, что я съел прекрасный обед у его
высокопревосходительства, который между прочим сказал:
"Здесь все можно. Могут вас сделать губернатором, - переименуют
штатским чином с повышением, да и назначут. Надо только взяться с надлежащей
стороны".
Но видно, ни мой сослуживец, ни любезный товарищ министра не умели
взяться с надлежащей стороны, и я уехал ни с чем.
Перебирая в уме всевозможные ресурсы, я вспомнил любезное изречение,
сказанное мне моим бывшим начальником дивизии, генерал-лейтенантом Эссеном,
когда в числе прочих сослуживцев я, с начальником штаба во главе,
откланивался уезжающему генералу, получившему гвардейскую кирасирскую
дивизию:
"Je vous porterai toujours dans mon coeur {111}, и очень буду рад, если
в состоянии буду чем-либо быть вам полезен".
Конечно, я счел эти слова за обычную светскую любезность. Такими же
представлялись они мне и в минуту моего раздумья в полковой канцелярии. "Но,
подумал я, утопающий хватается и за соломинку. Попытка не пытка".
Тогда еще в России не было железных дорог, кроме Николаевской. Я
написал Эссену, что, соображаясь со средствами, просил бы его о переводе
меня в лейб-уланский Его Высочества полк - и через три недели сам же раскрыл
в канцелярии пакет из лейб-уланского полка с запросом, согласен ли я быть
переведенным в этот полк для пользы службы. Конечно, на другой же день был
мною отправлен утвердительный ответ, а затем последовала моя формальная
прикомандировка.
Вперед уверенный, что отец, проживавший в настоящее время уже не в
Новоселках, а в старинном дедовском имении Клейменове под Орлом, будет рад
моему переходу в гвардию, я просил у него позволения на перепутьи заехать к
нему и прислать своих лошадей, причем сильно надеялся получить от него на
подъем денег. Каково же было мое удивление, когда он не только не прислал
денег, но приказывал еще заехать за братом, кончающим переходный экзамен, в
Харьков. Парадная верховая лошадь у меня была, но требовалось приобрести
подъездка и отправить на паре лошадей телегу с вещами за 700 верст. Пришлось
продавать экипажи, которых у меня было довольно, и четверку упряжных, кроме
назначенных в дорогу. Случай и добрые люди, раскупившие мое добро, помогли
мне, а Карл Федорович обещал уступить мне хорошую лошадь из средних
эскадронов за ремонтную сумму.
Новый командующий полком не заставил себя ждать, и по приезде его я
тотчас же отправился к его светлости за приказанием. Сдача полка была
блистательная и, так как эскадроны были расположены по отдельным селениям на
значительном друг от друга расстоянии, продолжалась целую неделю, по
окончании которой князь пригласил всех офицеров к обеду запросто, причем
извинялся, что примет нас по-походному, так как каменный и хрустальный
сервизы его не успели еще прибыть. Действительно, превосходный обед подан
был всем на серебре, начиная с суповой чашки и до бокалов. При прощании мой
барон просил князя сделать ему личное одолжение, уступив мне лошадь за
ремонтную сумму. Князь чрезвычайно любезно просил меня, как опытного
адъютанта, не оставлять должности и при нем, но, выслушав мои основания,
согласился с ними.
Отправив людей с лошадьми в дорогу, я сам на перекладной покатил в
Харьков, где застал брата готовящимся еще к двум экзаменам в доме профессора
Юргевича. При брате жил полуслуга и полудядька - Павел Тимофеевич, - заика,
лет шестидесяти, страстный охотник выпить.
Брат со смехом рассказывал, что Павел Тимофеевич, твердя над ним:
"держите, держите, батюшка, гекзамен", сам в это время, пошатываясь и заложа
руки за спину, не то держался за печку, не то держал ее, чтобы, она,
повалясь, не задавила брата.
Не желая с своей стороны мешать брату сосредоточиваться над работой, я
остановился в гостинице поджидать окончания экзамена. Книг со мной не было,
и скука нестерпимо томила меня в одиночестве.
На другое утро, едва только я напился кофею, как явился ко мне Павел
Тимофеевич.
- Ну, что брат?
- Все держат гекзамен. А я к вашей милости: пожалуйте нам хоть три
рубля. Верите ли, стерлиновые свечи все вышли, да и прачка... измучила, а у
нас ни копеечки.
Я выдал трехрублевку.
На следующее утро тот же Павел Тимофеевич.
- Ну, что брат?
- И... и... и... гекзамен держат. Вчера один выдержали. Пожалуйте,
батюшка, шесть рублей прачке отдать. Что будешь делать? У нас ни копеечки.
- Вот тебе шесть рублей, но уж я больше не дам ни копейки.
Наконец эти злополучные экзамены кончились, и брат мог с чистой
совестью ехать к отцу.
Я тотчас же посадил его рядом с собою на переплет перекладной, а Павла
Тимофеевича - на облучок, - и в путь. Быстрая езда на облучке под южным
солнцем, видимо, разломала Павла; и уже со второй станции он подошел ко мне
и стал сиротливым голосом просить:
- П... п... п... пожалуйте мне хоть что-нибудь, хоть вот такуичку, п...
п... пропустить. При этом он показывал половину своего запыленного мизинца.
Конечно, не желая возить пьяного, я на каждой станции до самого дома давал
ему денег только на такуичку.
Ровно через двое суток мы были уже в Клейменове, где, к нашему
прискорбию, никого в доме не застали: отец с Надей дня за два перед тем
переехали за 30 верст в Новоселки. Так как до вечера было еще далеко, а
экипажи были увезены в Новоселки, то я советовал брату отдохнуть с дороги, а
сам намеревался уехать верхом в Новоселки. Брат непременно захотел также
ехать со мною верхом, и я никак не мог отклонить его намерения.
Часа через полтора мы слезли с лошадей у Новосельского крыльца: я - как
ни в чем не бывало, а непривычный студент - в виде заржавевшего циркуля, у
которого ножки не смыкаются.
- Что ж ты его не поберег? - спросил меня отец. Но когда я рассказал
ему про настойчивость брата, старик прибавил:
- Вперед наука: не спросясь броду, не суйся в воду.
Надя встретила меня с неизменною приязнью, а через несколько дней
подъехала и Любинька с мужем погостить.
Наконец-то и лошади мои добрались благополучно до Новоселок, и так как
парадная лошадь была отцовского завода, то ему очень хотелось видеть ее под
седлом. Хотя Фелькерзам (так звали коня) еще не прошел всех тонкостей
манежной езды, тем не менее я мог для всех устроить перед домом карусель,
подвергаясь критике двух бывших улан (отца, не покидавшего седла до смерти,
и зятя Александра Никитича). Оба восхищались ездою и ходом лошади но
посадкой моею остались недовольны. Александр Никитич сказал: "сидит немудро,
а рука золотая".
Отец действительно был обрадован моим прикомандированием к гвардии и,
тотчас же позвавши домашних портных, лично занялся кройкою и шитьем
щегольских капоров и попон для лошадей. Зная о предстоящих при переводе
расходах и умеренности моих требований, он не раз с блистающими радостью
глазами повторял: "нет, ты-таки меня не жалей! Нужно будет - напиши. Да,
так-таки не жалей, не жалей меня!"
Александру Никитичу отец наш давно помог выстроить усадьбу, хотя и не
мог ему простить, что усадьба была выстроена в его Ивановском, а не в
любинькином Петровом, на что неоднократно жаловался и мне. Неудовольствие
возбуждали еще и поездки Нади в гости к сестре. Старик по принципу сдерживал
порывы нежности, но, очевидно, обожал и ревновал Надю ко всем.
В восьми верстах от Новоселок была деревня Фатьяново, в которой
проживало некогда семейство Борисовых, роковым, можно сказать, образом
связанное с нашим. У владелицы его, вдовы Марьи Петровны, было девять
человек детей, над которыми отец наш был опекуном. Все дети Борисовы, за
исключением среднего брата Ивана Петровича и меньшей сестры Анны, перемерли
от чахотки. Иван Петрович Борисов, замечательно малого роста и далеко не
красивый брюнет, выпущен из Московского кадетского корпуса в артиллерию и на
первых порах служил в Москве при штабе шестого корпуса; но получивши, по
достижении 21-го года, в полное распоряжение свое наследственное Фатьяново,
он вдруг из артиллерии перепросился в кирасирский Военного Ордена полк
корнетом, над чем покойный отец наш хохотал до слез, говоря: "Какая странная
мысль! С такой фигурой перед кирасирским фронтом! Воробей на крыше".
Отец не ошибся: когда я, по вызову Борисова, в свою очередь, поступил в
тот же полк, то нашел Борисова в самых дружеских отношениях со всем полком;
но в течение полугода, прожитого мною с ним на одной квартире, я не видал
его ни разу на лошади, и на все время лагерных сборов его отправляли в
Кременчуг в инспекторский караул. Невеселая жизнь досталась на долю бедного
Борисова. Хотя я его знал с малолетства и состоял с ним всегда в дружеских
отношениях, тем не менее не берусь заглянуть в самую глубь души его. Далеко
не дюжинного ума, он не лишен был комического таланта и умел нравиться самым
разнообразным людям. Замечательно храбрый и ленивый до беспечности, он ловко
умел угодить всякому нужному человеку, но - мир бедному праху его! - не буду
рассуждать, а стану рассказывать все мне о нем известное, тем более, что на
жизненном горизонте Тургенева он был одним из крупных созвездий {112}.
Через полгода по прибытии моем в полк Борисов, запасшись крымскими
борзыми, вышел в отставку и уехал к себе в деревню. Там он, конечно, являлся
домашним человеком в доме бывшего опекуна, увидал Надю, и судьба его была
решена навсегда. Получив на тайное от отца предложение решительный отказ
Нади, он, как писал мне, с горя снова поступил на службу на Кавказ. Но,
видимо, сердце не камень. Года через три он опять вышел в отставку, и вот,
вспоминая это время, отец, смеясь до слез, рассказывал мне в благодушную
минуту:
- Ты знаешь, Иван Петрович сватался за Наденьку!
Получив новый, не менее решительный отказ, Борисов вторично отправился
на Кавказ и поступил в знаменитый Куринский полк, где все время провел з
походах и экспедициях и, в качестве ротного командира, участвовал в
Малоазиатской войне. Много горьких писем написал он мне и, между прочим,
из-под Баш-Кадыклара, где изо всех офицеров в его роте в живых остался
только он. Тела же прочих были собраны под громадное ореховое дерево, под
которым он мне писал.
Но я забегаю вперед.
Время близилось к девятой пятнице, т. е. к Коренной ярмарке,
составлявшей в то время самое замечальное годовое событие не для одних
жителей средней России. Поэтому отец наш, забравши меня и брата Петрушу,
отправился за полтораста верст в свое Землянское имение Грайворонку, чтобы
отправить оттуда с завода лошадей в Коренную и ехать туда самому за
ежегодными закупками.
Ехали мы, конечно, на своих, двумя экипажами. отец на шестерке гнедых в
дормезе, куда брал поочередно меня и брата, а сзади на тройке вороных шел
тарантас с посудой, поваром и лакеем; другой лакей помещался на козлах
дормеза.
Мне было 32 года от роду, когда я во второй раз приехал в отцовскую
Грайворонку, где мы с братом Петрушей поместились в трех комнатах старинного
дедовского флигеля. Не думаю, чтобы девяностолетний дед, проживавший,
насколько я себя помню, постоянно летом у себя в Клейменове, а зимою в
собственном орловском доме, жил когда-либо в Грайвороновском флигеле.
На другой же день по приезде восьмидесятилетнему отцу подвели его
верховую лошадь, и он в сопровождении приказчика и старост поехал
осматривать как собственные, так и крестьянские поля, где ничто не
укрывалось от его зоркого хозяйственного взгляда. Полевое хозяйство он всюду
держал на примерной высоте, и его крестьяне отличались, особенно на
Грайворонке, благосостоянием. При значительности по тогдашнему времени его
доходов надо было предполагать у отца крупные капиталы. Но он, в видах
устройства имений, всюду для сбережения труда выселял на собственный счет
половину крестьян на отдаленные окраины земли, которые им приходилось
обрабатывать. А так как он отрывал их при этом от рек, то принужден был рыть
им пруды и копать колодцы.
Конечно, все эти поселки процветали только при его бдительном надзоре,
но, когда за неприсмотром пруды и колодцы заилились, крестьянам уже
добровольно пришлось тянуть к старым местам. Вследствие всех этих затей,
отец, за уплатою прежних опекунских залогов, никогда не располагал большими
Деньгами и нередко брал взаймы у своих же мужиков по две тысячи рублей.
Со счетом на серебро, лет пятнадцать уже установившимся в целой России,
он до конца дней не мог примириться и говорил, нетерпеливо примаргивая
своими прекрасными голубыми глазами.
- Это по-вашему триста рублей, и ты их тратишь как триста рублей, а я
зарабатываю их как тысячу пятьдесят и потому такими считаю.
Пересмотрев продажных жеребцов, отец, отдавши подробные приказания
конюхам, отправил их в Коренную, а через несколько дней мы сами пустились в
путь на ярмарку описанным выше порядком.
Мне чаще брата приходилось сидеть с отцом в дормезе и читать ему
"Московские Ведомости". Помню, мы проезжали вдоль громадного выгона большой
однодворческой деревни, широко окаймлявшей его с трех сторон чистыми
крестьянскими постройками, большею частью крытыми под глину в начес и
пестревшими расписными ставнями. Все эти избы, за которыми виднелись в
проулки гумна, заставленные старым хлебом, сами утопали в зелени ракит и
садовых деревьев.
Был праздничный день. Мы наехали на веселые толпы молодежи вокруг
качелей и нескольких палаток с так называемым бабьим товаром и разными
сластями.
В то время кичка из царила во всем своем преемственном величии с
широкою золотою "_сорокою_" надо лбом, пестрым "_челышком_" между верхними
углами. крупным бисерным "_подзатыльником_" и обильными и разноцветными
лентами, спадавшими на спину и носившими название "_лопастей_".
Ветер дул на нас со стороны деревни, относя пыль от экипажей в сторону
и волнуя пестрые ленты женских головных уборов. Ласточки, словно принима!!
участие в деревенском празднестве, носились над самою землею, назойливо
шныряли вокруг качелей между группами гуляющих и под самыми ногами наших
лошадей. Всюду виднелись веселые улыбки с белоснежными зубами и ни одного
безобразного пьяного лица. Эта сельская идиллия мгновенно возбудила во мне
мысль о новом предстоящем мне поиске неверного счастья и, обращаясь к отцу,
я сказал:
- Вот истинно счастливые люди. Чего еще искать человеку? Право,
невольно им позавидуешь.
- Чем предаваться такому дурному чувству, - сказал отец, - от тебя
вполне зависит это счастье. Не хочешь ли на этом остановиться?
Я был окончательно разбит и только подумал: "Нельзя более резкой чертой
отделить идеал от действительной жизни. Жаль только, что старик никогда не
поймет, что питаться поневоле приходится действительностью, но задаваться
идеалами тоже значит жить".
Верст за двадцать до Коренной Пустыни нам пришлось по большой дороге
проезжать лесом, и, конечно, мне не могло и присниться, что мы едем по
опушке будущего моего леса, невдалеке от будущей моей усадьбы {114}.
В Коренной мы заняли один из множества домиков с широкими дворами с
навесами для помещения лошадей и экипажей. Дома эти, построенные на скорую
руку, в большинстве случаев отличались от крестьянской избы средней руки -
разве отсутствием печей и дощатыми полами. Все они вереницей тянулись с
одной стороны ярмарочной площади в конном бегу и предназначались для сдачи
внаймы только на две недели ярмарочной поры. В главной избе, служившей нам
столовою и гостиною, за перегородкой расположился отец, а в небольшой
пристройке, чрез немощеные проходные сени, поместились мы с братом.
К вечеру, в день нашего приезда, камердинер отца Иван Никифоров,
растворив дверь нашей светелки, быстро проговорил: "Несут, несут", - и мы с
братом выбежали на крыльцо.
Вдоль улицы показалась сплошная и бесконечная река непокрытых голов.
Конные жандармы едва сдерживали приближающиеся народные волны, впереди
которых шло многочисленное духовенство в блестящих ризах, а за ним на
катафалке несли и самую икону. Из скольких тысяч человек состояла эта толпа,
определить не могу: давно уже духовенство, с катафалком вослед, скрылось за
углом по направлению к монастырю, а толпа продолжала прибывать вдоль улицы,
и мы, не дождавшись ее конца, ушли к себе.
Под обширными навесами нашего двора еще не свыкшиеся с новым местом
грайворонские жеребцы оглушительно ржали; такое же ржание раздавалось и на
соседних дворах.
На другой день мы вместе с отцом отправились в стоящий на высоком
правом берегу реки Тускари старинный монастырь к архирейскому служению, а по
окончании обедни спускались по каменной Лестнице к святому колодцу, в
который бросили по серебряной монете, умножая кучу медных и серебряных
денег, виднеющихся на каменном дне колодца сквозь чистейшую воду. Пустынь,
по преданию, получила свое название от явления образа Знамения Божией Матери
на корне срубленного дерева.
В церкви я неожиданно встретил бывшего нашего полкового любимца Н. И.
Небольсина, от которого я принял должность полкового адъютанта. Я встретил
его уже предводителем Щигровского уезда, а в настоящее время прах этого
вполне прекрасного человека покоится в ограде Коренного монастыря, в котором
мы встретились последний раз.
После обедни мы с братом пустились осматривать ярмарку. Конечно,
внимание наше главным образом было привлечено конною площадью, по которой
тянулся ряд невысоких столбов, обозначавших отдельные станки для приводных
лошадей. Бесконечный ряд лоснящихся на солнце крупов всевозможных лошадей
обращен был к дороге, на которую продавцы то и дело выводили напоказ
лошадей. По другую сторону дороги в громадных загородях из крепких жердей
находились степные, дикие лошади. Тут зрелище было; гораздо любопытнее.
Таких изгородей было немало, и покупатели то и дело подходили к продавцам.
- Какого вам?
- Вон, вон, темно-гнедого, остроухого.
- Со звездочкой во лбу?
- Нет, вон третья за тою голова, что пошла дальний угол. Мы ту себе
присмотрели. Нельзя ли опять присмотреть?
- Филат, подгони вон того.
И Филат являлся с длинною и тонкою жердью, опуская которую над головами
сотен толпившихся коней, он заставлял пересыпаться весь этот живой
калейдоскоп, так, однако, чтобы желаемое зерно хоть минуту выступало на
ближайший к покупателю край табуна. По окончании торговой сделки следовало
сдать лошадь покупателю, и вот шест Филата опять наклонялся над табуном, но
уже с прилаженной на тонком конце его петлею. В это время другой табунщик
садился на оседланную, так называемую "икрючную", лошадь, запуская себе под
ногу свободный конец аркана с противоположной табуну стороны. Через минуту
петля была уже на шее желаемой лошади, которая, почуяв беду, напрасно
вставала на дыбы и металась как угорелая: укрючная лошадь, видимо привыкшая
к своему делу, упорно надувалась, наклоняясь прочь от пленницы и помогая
седоку все гуже натягивать аркан.
Затянутая мертвою петлею лошадь, потеряв дыхание, падала на землю, и ее
выволакивали из табуна. Тут уже мгновенно надевалась на нее уздечка с
надежным арканом и, отпустив петлю, передавали ее с рук на руки покупщику.
Далее за табунами на прочных столбах с перекладинами висело множество
колоколов, от малых до весьма значительных размеров. Так как никто не станет
покупать колокола, не ознакомившись с его звоном, то всякому предоставлялось
право звонить. Поэтому непрерывный звон стоял над всею площадью, заглушая
весь остальной гам. Ярмарочная площадь кончалась полуверстным бегом с
ярмарочным павильоном посредине. Каждый вечер здесь происходили состязания
рысаков, а иногда и лошадей, возящих тяжести. На следующее утро имена
победителей становились общим предметом разговоров.
Исключение из оглушающего шума представляли только каменные ряды,
напоминавшие наружностью и устройством московский гостиный двор.
Не буду говорить о рыбном и бакалейном отделениях, в которых сельские
хозяева закупали годовые запасы.
Зато о красных и галантерейных рядах Коренной ярмарки нельзя не
упомянуть. Все переходы в них застилались ежедневно свежею травою, по
которой, подъезжая в многочисленных экипажах, с утра до вечера разгуливали
разодетые дамы, между которыми то и дело мелькали кавалерийские офицеры, пре
имущественно гусары, в полной форме с волочащимися саблями. Словом, это была
знаменитая выставка невест, подкрепляемая балами в дворянском собрании.
К вечеру ярмарка затихала, и проезд экипажей становился реже. Все
покоилось сном, за исключением дома собрания, большого каменного трактира и
широкой, в сторону от ярмарки протянувшейся слободы, окаймленной с двух
сторон самыми лучшими иногда двухэтажными домами. Тем не менее в этих домах
никто из приезжих покупателей не останавливался, и по этой слободе ни днем,
ни ночью не заметно было особого движения. Но когда ярмарка темнела и
засыпала, слобода озарялась яркими огнями окон, за которыми громогласно
звучала музыка и велись бесконечные танцы.
Конечно, к нашему отцу, бывшему много раз предводителем и
коннозаводчику, ходило много знакомых и покупателей, но чаще всех бывал
небольшой седенький старичок с бельмом на левом глазу - М. Он, бывало, как
раз подойдет к вечернему отцовскому чаю, наговорит ему много приятного
насчет его лошадей и под конец, наклонившись ко мне, скажет вполголоса: "А
что, не заглянуть ли нам в Капернаумчик?" - Он же указал мне и иллюминацию
слободы, которою сам каждую ночь восхищался. Что касается до трактира, куда
уводил меня М., то это был весьма хороший русский трактир, привлекавший
ремонтеров и сторонних посетителей прекрасным столом и винами, а главное -
замечательным цыганским хором. Положим, так называемый хор, особливо мужская
его часть, не превосходил посредственности, зато примадонны были
удивительные; особенно одна из них, с бархатным и выразительным контральто,
ясно сохранилась в моей памяти. Она была живым портретом славной в то время
в Европе красавицы Лолы Монтес.
Половина наших лошадей была распродана, надлежащие закупки сделаны, и
мы тем же порядком вернулись на Грайворонку. Время было и мне явиться в
лейб-уланский полк, а брату - возвратиться в Харьков. Оба мы ожидали
денежной благостыни со стороны отца.
Однажды утром, в отсутствие отца по хозяйству, брат сказал мне
таинственным голосом: " - Он дает тебе триста рублей, а мне - сто.
- Ты почему же это знаешь? - спросил я брата.
- Да он написал на бумажке и, порвавши ее на клочки, выбросил за
окошко. Я сейчас догадался, что это про нас: сложил клочки и прочел.
Брат не ошибся в суммах, которыми мы были снабжены на дорогу. С
небольшою денежною субсидией я на перекладной пустился в Москву и затем по
железной дороге до станции Волховской, где, узнавши что полк уже в
Красносельском лагере, продолжал свой путь до лагеря. Здесь без особого
труда я разыскал своих людей, которые уже успели прибыть с лошадьми и, к
крайнему изумлению, денщик моего дальнего родственника, командира шестого
эскадрона, В. П. М-а, провел меня к палатке с деревянным полом, в которой я
нашел свою походную кровать и слугу, поместившегося с самоваром и прочим
походным скарбом между внутренней и наружной полами палатки.
- Василий Павлович, - говорил денщик, - уступили вам свою палатку, а
сами перешли в барак к командиру лейб-эскадрона.
Я оказался прикомандированным к шестому эскадрону и тотчас же
отправился благодарить лично незнакомого мне Василия Павловича.
Кроме своего эскадронного командира я застал и хозяев барака: молодого,
красивого и любезного И. Ф. Щ.....го и брата его Н. Ф. В полку было принято
обзывать всех по имени и отчеству.
На следующее утро мне предстояло явиться в полной форме к командиру
полка генералу Курселю и благодарить его. Хозяева просили меня, отъявившись,
зайти к ним в барак, и Н. Ф. любезно вызвался проводить меня ко всем
офицерам, начиная со старшего полковника и до младшего корнета. Все офицеры
были чрезвычайно любезны, не исключая и корнетов, которые, как оказалось
потом, сильно дулись на кирасирского штабс-ротмистра, который, переходя в
полк младшим поручиком, садился им всем на шею {115}.
Второй раз в жизни несчастной моей памяти предстояло непосильное
испытание удержать сразу сорок имен, отчеств и фамилий.
Подъездок мой оказался злым до чрезвычайности. Когда на другой день с
полком я отправился на линейное учение, он всю дорогу до места учения гор.
бился и, злобно ударяя передними ногами в. землю старался выбить меня из
седла, а как это не удавалось, то неожиданно звякал мундштучными дужками о
стремена, стараясь захватить зубами за ногу. Конечно, я принял меры, чтобы
это не повторялось, но он подкарауливал малейшее ослабление поводьев.
Вернулся на нем я в лагерь после горячего учения без особых приключений.
Через день после того назначен был церемониальный марш.
Мне хотелось утомить и, как говорится, обломать моего подъездка, но
меня пугала мысль, что на церемониальном марше нельзя было ехать впереди
фронта на произвольном расстоянии, а нужно было сохранять офицерскую линию и
невозможно было поручиться, чтобы солдатик порой не наехал слегка на моего
лютого зверя, а тот, начавши лягать, не искалечил бы солдата или фронтовой
лошади, что было бы самым неблаговидным вступлением во фронт в глазах
гвардейского полкового командира, дрожавшего по-гвардейски над каждою
фронтовою лошадью.
Сказавшись больным, я попросил Василия Павловича взять моего подъездка
под унтер-офицера, долженствующего стать на мое место. Не прошло и полутора
часа с выхода полка на учение, как слуга доложил мне, что унтер-офицер
вернулся с учения один и расседлал подъездка. Когда я спросил вернувшегося с
полком Василия Павловича о причине возвращения унтер-офицера в лагерь, - М.
отвечал:
- Прошли мы только Красное Село, как, взглянувши на своего взводного, я
увидал, что лицо у него совсем позеленело. - Что с тобой? - спросил я его. -
Всторчь бьет, ваше высокоблагородие, все печенки отбила. - Я и отправил его
домой.
- А задом во фронт не лягает? - спросил я.
- Этого нет.
Только и хотелось мне знать.
Хотя погода над лагерем стояла порою ясная, тем менее по временам
заходили внезапно тучи и лил дождик. Однажды получаю повестку: "Его
императорское высочество главнокомандующий изволит завтрашнего числа в 10
час. утра смотреть прикомандиованных, почему ваше благородие имеете прибыть
ко дворцу в полной парадной форме". Сохранить безукоризненную чистоту белого
кирасирского мундира можно только с большою осторожностью, накинув на плечи
коленкоровую мантию, так называемый пудроман (пудремантель). Белых мундиров
было у меня три: много раз беленый для ношения под кирасами, однажды
тщательно выбеленный, и - ненадеванный. В видах бережливости, я надел второй
мундир и с прикомандированным же товарищем гусаром сел в наемный фаэтон,
который один из полковых забавников называл купе, потому что на нем было
обрезано все то, что бывает в других фаэтонах, начиная с крыльев. За полчаса
до назначенного времени мы в числе прочих выстроились под деревьями у
дворцового крыльца. Набежали тучи, и нас стало обсыпать водяною пылью. -
"Боже, подумал я, что-то будет с моим мундиром!" - Стало накрапывать, и
через несколько минут нас стало обливать косым и крупным дождем. Вышел
адъютант и объявил, что его высочество изволит откладывать смотр до другого
времени.
На следующем таком же смотру я стоял уже в ненадеванном колете; и на
этот раз из надвинувшихся туч на меня посыпалась водяная пыль. Я чувствовал,
что в финансовом отношении пропал невозвратно, но небо расчистилось, и мы
благополучно отбыли смотр.
Наступили маневры в присутствии государя императора, и полили дожди.
Офицеры эскадрона упросили меня быть хозяином по части артельного столового
продовольствия. Закупкою в Петербурге всех припасов я заслужил всеобщее
одобрение. На привалах эскадронная фура расстегивалась, и все хвалили
удивительную солонину, запивая ее различными винами и портером. Но торжество
мое длилось недолго. Дня через два один из наших корнетов, подъехав к
перекрестку, на котором стояла наша фура, и, завидя переходивший через
дорогу лейб-драгунский дивизион, пригласил всех офицеров, соседей по
красносельскому лагерю, к закуске.
Конечно, мне, человеку новому, не подобало возражать против такого
коммунизма. Надо было требовать новой складчины для вторичной закупки
провизии, но я при таких условиях наотрез от хозяйства отказался.
Нет ничего удивительного, что в ненастную погоду по болотистым
петербургским окрестностям полк выходил на маневры в самых худших мундирах.
Такие мундиры и вальтрапы с заплатами офицеры называли _маневристами_.
Конечно, и я приберегал лучшее к предстоящим смотрам, тем более что ввиду
предстоящей полной экипировки через полгода нужно было сберегать прежнюю.
Как везде, на каждом привале, у нас, как из земли, вырастали пирожники и
булочники с запасом водки. Взводные офицеры обыкновенно угощали свои взводы
булками, но давать при этом водку воспрещалось.
Однажды, когда я только что рассчитался с булочником, ко мне подъехал
полковой адъютант и равнодушным голосом проговорил:
- Вы назначены ординарцем к государю императору.
Я так и вздрогнул. По моим армейским понятиям, царский ординарец был
наилучший ездок, на наилучшей красавице лошади, во всем новом с головы до
шпор. Я хорошо знал, что ослушание может навсегда погубить мою карьеру; но
когда я подумал, в каком виде я буду произносить слова: "к вашему
императорскому величеству на ординарцы наряжен", - кровь застыла у меня в
жилах, и я твердым голосом проговорил:
- Доложите генералу, пусть меня отдают под суд, наряжают на какую
угодно службу не в очередь, но на ординарцы к государю я в таком виде не
поеду.
Выходка моя прошла безнаказанно.
Однажды, когда мы с эскадроном с ранней зари проходили часов до пяти
после обеда по полям и когда эскадронный командир, поручая мне полуэскадрон,
махнув рукою, сказал: "Идите по этому направлению и не давайте себя обойти",
- я повел полуэскадрон по назначенному направлению с неведомою мне целью.
Как ни совещался я с бывшим при мне корнетом, считавшим себя великим
тактиком, но ни к какому результату мы в своих соображениях не дошли.
Наконец видя, что мы рискуем заночевать без корма и без пищи неведомо где, я
повернул полуэскадрон направо и пошел отыскивать другую половину в
направлении, котором она ушла. Начал накрапывать дождик, и мы насилу
отыскали свой эскадрон, где Василий Павлович стал уверять, что считал нас
пропавшими. Он тоже не успел расседлать, как подъехал адъютант и громко
объявил:
- Шестой эскадрон назначен на аванпосты.
Пришлось на тощий желудок отправляться на усталых лошадях в отдаленные
кусты на всю ночь. Дождик стал поливать как из ведра. Солдатики отстегнули
свои шинели и надели их в рукава, моя же шинель оставалась в куда-то
запропастившейся фуре, и я в одном тонком мундире остался под холодным
проливным дождем. Не только разводить огонь, но даже курить на аванпостах
строго воспрещалось. Листы кустарника давно облетели, и когда я прибыл на
смену нашему же офицеру, то он, указывая на темный развесистый обнаженный
куст, со смехом сказал: "Оставляю вам в наследство прекрасную беседку".
Когда я, наклоняясь в эту беседку, зацепил за сучья головою, меня,
среди мелкого осеннего дождя, обдало крупными, холодными каплями. Один из
солдатиков, видя мое горестное положение, снял с себя шинель и подал мне ее
со словами:
- Ваше благородие, накиньте шинель.
- А ты-то как же останешься?
- Да мы станем меняться, а я покуда накину на себя попонку.
Так они и делали до самой зари. Хотя я и промок до костей, но меня уже
не так продувало ветром. Однако проделка эта не обошлась мне даром: мое
хроническое раздражение дыхательных органов дало себя знать. Горло у меня до
того распухло, что я едва мог отпроситься у генерала в петербургский военный
госпиталь, откуда, по совету врача, отправился в Лопухинку в тамошнюю
военную водолечебницу. Водолечебный сезон окончился, и в небольшом госпитале
я не только не встретил ни одного офицера, но даже ни единого солдатика; а
мне предстояло пробыть в этом уединенном замке целый месяц с инвалидом
фельдшером, производившим надо мною водолечебные эксперименты, и военным
медиком, ежедневно приходившим на четверть часа в мою комнату. А так как в
число приемов лечения входила прогулка и питье воды из местных ключей, то я
поневоле ознакомился с прекрасно содержимым парком и всею северною красотой
ближайших окрестностей, начиная с прудов, каких мне до той поры видеть не
приходилось.
Взойду, бывало, на высокий берег в берестовую беседку, всю исписанную
карандашом, и любуюсь распростертою у ног моих зеркальною влагою вод.
Глубина этой прозрачной влаги, по-видимому, превышала десять сажен, но все
водяные поросли на дне были отчетливо видны, словно зеленый лес, растущий в
глубокой долине, а крупные форели, неподвижно стоящие с распущенными
плавниками, казались птицами, парящими над этой долиной.
Но нельзя целый день любоваться красотами природы, а в уединенной
комнате ожидала непроходимая тоска. К счастию, зная свою скучливость в
бездействии, я захватил с собою Горация в объяснениях Ореллия и принялся
переводить самые трудные оды из второй и третьей книг. Сначала я пришел в
совершенное отчаяние от возникавших на каждой строке затруднений; но с
каждою новой победой я все более осваивался с атмосферою моего труда, все
более и более отрадного. К величайшей радости моей, я в месяц, проведенный в
Лопухинке, окончательно перевел две последние книги од, тогда как перевод
первых двух тянулся в продолжение пятнадцати лет.
Полк я нашел уже на Волхове в поселенном штабе. Массивные каменные
здания штаба представляли всевозможные удобства для помещения полка. Вокруг
огромного остолбенного плаца громадным четвероугольником стояло несколько
двухэтажных домов с офицерскими помещениями. В двух средних таких корпусах,
с проходящими по ним в верхних и нижних этажах коридорами, находились
квартиры холостых офицеров. Против этих зданий, с другой стороны плаца,
тянулся громадный манеж, наподобие московского экзерциргауза, с полковою,
как и он же, ротондою посредине, в которой помещалась полковая церковь. По
обоим концам плаца тянулись такие же корпуса с помещениями для женатых
офицеров, квартира полкового командира и гауптвахта; а с одной стороны за
этими строениями находились просторные эскадронные казармы и конюшни. В
одном из зданий было отведено место для полковой библиотеки и ресторана, где
большинство молодежи могло столоваться весьма сносно и недорого.
Начались обычные манежные учения, после которых я всегда выпрашивал у
любезного Василия Павловича дурноезжую лошадь, чтобы иметь возможность
отъездить сверх своей еще и казенную.
Как ни осмотрителен я был в моих расходах, но и при небольшой поддержке
жалованья средства мои сильно истощались. О продовольствии в ресторане не
могло быть и речи, и поэтому в продолжение целого месяца я, под предлогом
докторского предписания, питался тремя булками и тремя кринками молока в
день. Отделенный только лестницей от милейших братьев Щ., я ежедневно
заходил к ним с учения, подымаясь к себе на второй этаж. Старший из них, как
я уже говорил, командовал лейб-эскадроном, и потому братья пользовались
более просторной и удобной квартирой; а так как имение их было невдалеке от
штаба, на противоположном левом берегу Волхова, то им высылалась оттуда
всякого рода живность в большом изобилии. Беседы наши были весьма
оживленные, не без примеси юмористических замечаний со стороны хозяев по
отношению к некоторым сослуживцам. Меньшой, Николай, был, впрочем,
молчаливее, но и тот иногда вставлял меткое словцо.
Так однажды на вопрос мой - что за женщина жена полковника, в церкви
пригласившая меня к вечернему чаю, - Н. Ф. сказал: "На рогожке стоит, с
ковра говорит".
Пока я проживал в Лопухинке, старый наш полковой командир успел
жениться на девице графине Келлер. Генерал представил меня ей, а она стала
приглашать меня к обеденному столу. Я нашел в ней, несмотря на ее тридцать
лет, прелестную брюнетку и самую приветливую хозяйку.
Наступила зима, и приехал корпусный командир, старик Штрандман,
производить инспекторский смотр. На следующее утро весь корпус офицеров
полном составе выстроен был в манеже для одиночной езды. Нечего говорить,
что я на своем Фелькерзаме старался по возможности быть безукоризненным
Каков же был мой ужас, когда, только что я поравнялся, справа по одному
шагом, с корпусным командиром, как услыхал его команду: "Кирасир, направо!
Выезжайте ко мне. Берейтор, укоротите ему левое стремя. Поезжайте на свое
место".
На одном из следующих аллюров рука Штрандмана, к моему ужасу, прямо
указала на меня; но на этот раз я мог ясно расслушать слова:
- Славно ездит.
По окончании смотра корпусный командир объявил, что выслуживающие к
четвертому января полугодичный срок прикомандированные могут явиться в
Петербург под команду генерала Головина для приготовления к смотру его
высочества. Когда мы слезли с коней, Курсель подозвал меня и, обратившись к
Штрандману, сказал:
- Этому офицеру срок прикомандирования истекает пятого января, а так
как смотры его высочества бывают только два раза в год, то этот один день
может весьма тяжело отозваться в дальнейшем производстве по службе. Не
соблаговолите ли, ваше высокопревосходительство, разрешить явиться и ему
завтрашний день к генералу Головину вместе с другими?
Получив разрешение Штрандмана, Курсель, наклонясь ко мне, сказал:
- Не теряйте ни минуты, забирайте ваши вещи и скачите на железную
дорогу.
Когда из манежа я с восторгом в груди переходил плац по направлению к
своей квартифе, радость моя была сильно смущена мыслию о возможности
исполнения совета полкового командира. Вести свою лошадь в Петербург нечего
было и думать, так как вся моя касса не превышала 25 рублей; но и без лошади
нельзя было пускаться в Петербург, не имея 200 рублей. Конечно, моим первым
движением было зайти к моим приятелям Щ-м посоветоваться. Они комично
опорожнили для меня бумажники: старший предложил мне 15, а младший 5 рублей.
По их совету я отправился к полковому казначею, высокому белокурому немцу,
постоянно утверждавшему, что служить как _честнейший и благороднейший
человек_ невозможно, и что мамаша его вызывает из службы, чт_о_ однако не
мешало ему продолжать служить. И. Ф. Щ-ий говорил: "А что если он
обмолвится, сказав: "как честный и благородный человек", - и ему сказать: вы
напрасно называете себя честным и благородным: мы все знаем, что вы
честнейший и благороднейший человек. А ну как, - продолжал шутник, - он не
дослушает объяснений?"
Я побежал к честнейшему и благороднейшему человеку, прося его доложить
генералу, что без выдачи мне из казенного ящика двухсот рублей взаймы - мне
ехать не с чем.
- Об этом, как честнейший и благороднейший человек, и думать нечего.
Если бы инспектор обревизовал денежный ящик, дело было бы другое, а то он
будет его ревизовать только завтра утром. Я сию минуту бегу с отчетами к
генералу.
Весь вечер провел я в раздумье до столбняка. В 11 часов вбежал ко мне
честнейший и благороднейший человек со словами: "Генеральша, узнав о вашем
положении, поручила мне передать вам 200 рублей из собственной шкатулки. Вот
и деньги".
Через полчаса я сидел уже в санях, и мои степные рыжаки помчали меня по
вечно ненадежному льду широкого Волхова. Плохая и ухабистая дорога вдоль
берега слишком задержала бы мое нетерпение. Измученный сильными ощущениями
минувшего дня, я тотчас же задремал в быстро несущихся санях и просыпался
только в минуты, когда громко трескавшийся лед уносил из-под саней свой
замирающий грохот к противоположному берегу. На Волховской станции я
приказал кучеру возвращаться домой берегом.
Явившись в Петербург к генералу Головину, я в той же парадной форме
отправился благодарить Эссена.
- Очень рад, - говорил Ант. Ант., - что мог тебе быть полезным, и
уверен, что и новое начальство будет так же тебе благодарно, как когда-то
был я. Но тебя лично с новым местом службы поздравить не могу.
- Мне, ваше превосходительство, не привыкать к службе в поселении: я
прямо из одного в другое.
- Ну, брат, этого не говори; там все-таки кругом помещики, люди,
общество, а тут никого, кругом леса медведи и волки. Кроме штабных,
человеческого голоса не услышишь.
Я откланялся генералу, но дня через два вынужден был явиться к нему
снова. В Михайловском манеже назначена была первая езда. Брать лошадей из
частных манежей я считал рискованным и потому явился к Эссену с просьбой
помочь мне в этом деле.
-ѓ Ну, мой любезный, - сказал генерал, сразу изменяя тон, - в
Петербурге никто не дает своей лошади, и я ни за что ее для себя ни у кого
просить не стану. Но.для вас, так и быть, попробую. Завтра в 12 час. я буду
в манеже смотреть кавалергардов; явитесь туда, и я вас представлю командиру
полка.
Никогда не забуду изысканной любезности кавалергардских офицеров,
старавшихся друг перед другом помочь мне в моем деле. Все офицеры были
пешком, так как Эссен проверял работу ганашей в унтер-офицерской смене на
кордах и уздечках.
Когда под конец учения я подошел к генералу, то на просьбу Ант. Ант.
граф Бреверн любезно разрешил мне обратиться к одному из командиров средних
эскадронов. Офицеры указали на командира третьего эскадрона, а тот пригласил
меня пройти к нему в казармы, куда обещал явиться тотчас же по окончании
смотра.
Сидя в столовой полковника, я среди совершенной тишины внезапно услыхал
из соседней комнаты, в которую дверь была раскрыта, громко и отчетливо
раздававшуюся лихую команду ружейных приемов. Тихо пробираясь, заглядываю в
кабинет - ни души; - и снова громко потянулось: под при... и затем коротко и
отрывисто: - клад! Тут только я заметил стоящую у окна клетку и сидевшего в
ней попугая, так изумительно затвердившего команду. Вошедший полковник
приказал позвать вахмистра и на изъявление моей признательности сказал:
- Даю вам на выбор любую унтер-офицерскую лошадь, с тем большим
удовольствием, что сам был в том же положении, в каком вы теперь, и мне
никто не дал лошади.
"Вот, - подумал я, - действительно - свет не без добрых людей".
Вахмистру я сунул десять рублей и обещал поблагодарить его по окончании
смотра.
На другой день солдатик в черном фраке и белом галстуке привел мне
прекрасную лошадь, заседланную моим седлом.
Так как конные наши учения происходили только три раза в неделю, в
течение одного часа, то свободного времени у меня оставалось много и, по
склонности к литературе, мне захотелось познакомиться с Некрасовым и
Панаевым, тогдашними издателями "Современника" {116}.
Когда я остановил извозчика, как мне говорили, на Владимирской, в
Колокольном переулке, и стал громко спрашивать городового об их квартире, у
саней моих остановилась ехавшая мне навстречу красивая коляска, и сидящий в
ней в щегольской шляпе брюнет сказал мне: "Я - Панаев, позвольте узнать ваше
имя?" - Услыхав мое, он видимо обрадовался и, указавши дом, просил заехать к
Некрасову и обождать с полчаса, так как к тому времени он сам вернется
домой.
Встреча Некрасова была менее шумна, но не менее приветлива. - "Мы
обедаем в пять часов; приходите, пожалуйста, запросто; вы, между прочим,
встретите здесь своих приятелей: Боткина и Тургенева".
Явившись к пяти часам, я был представлен хозяйке дома Е. Я. Панаевой.
Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и
привлекательная брюнетка. Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее
темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами; в ушах у
нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом
избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет, и
что у нее в гостях одни мужчины.
Тут я, после долгих лет, встретил В. П. Боткина, по-прежнему
обоюдоострого, т. е. одинаково умевшего быть нестерпимо резким и елейно
сладким. Познакомился с А. В. Дружининым, который стал меня расспрашивать о
моих теперешних однополчанах Щ-х, с которыми он вместе воспитывался в
Пажеском корпусе. С первого знакомства сошелся с веселым М. Н Лонгиновым,
сохранившим ко мне приязнь до своей смерти; с П. В. Анненковым, И. А.
Гончаровым и повсегдатаем всех литературных обедов - М. А. Языковым,
входившим в комнату шатаясь на своих кривых ножках и с неизменною улыбкою на
лице.
Все это веселое общество в ожидании обеда усаживалось на мягкой мебели
хозяйского кабинета, рассказывая друг другу забавные анекдоты. Хохот и шум
на минуту только прерывались с появлением нового гостя. В остальное время
нужно было близко подсесть к данной группе, чтобы расслушать слова.
- Господа, - сказал входящий в комнату хозяин, - четверть шестого, и
если мы будем ждать Тургенева, то он заморит нас с голоду, и у хозяйки
перейдет обед; она просит вас пожаловать к столу.
Все бросились к закуске, которой была оказана надлежащая честь.
Тургеневу оставлен был прибор, и когда он во время супа вошел, извиняясь,
ему подали бульон, так как он боялся всего жирного и пряного. Мы встретились
с ним, как старые знакомые, и он просил меня не забывать его на его
постоянной квартире, на Большой Конюшенной, в доме Вебера.
С этого дня я стал чуть не ежедневно по утрам бывать у Тургенева, к
которому питал фанатическое поклонение.
По природе ли или вследствие долгого пребывания за границей Тургенев
отличался наклонностью к порядку в окружающих вещах. Он не иначе садился
писать самую простую записку, как окончательно прибравши бумаги на
письменном столе. Между тем это же самое стремление к порядку не помогало
ему в первое время нашего петербургского знакомства устроиться с холостым
своим хозяйством. Правда, в то время и прислуга у него была другая: не было
у него ни тонкого Захара, литературным мнением которого он далеко не
пренебрегал, ни неутомимого и точного Дмитрия Кирилловича, перешедшего
позднее в услужение к В. П. Боткину, которого капризам умел угождать. А это
великая рекомендация. Слуги эти были несомненными питомцами Спасского при
матери Тургенева, тогда как бестолковый Иван очевидный продукт позднейшей
эмансипированной лакейской. Слуги прежних времен принимали молчаливо всякого
рода замечания, тогда как крепостные либералы почитали нравственным долгом
всякому оправданию предпосылать: "помилуйте-с, помилуйте-с".
Вертелся ли сам Тургенев слишком усердно в этот период в вихре света,
отбивал ли бестолковый Иван у него охоту просидеть лишний час дома, но
случалось, что усердно созванный на обед круг гостей к пяти часам соберется,
бывало, под темною аркою ворот у двери тургеневской квартиры.
- Кто это? - спрашивает один другого.
- Ах, это вы, Дружинин? - восклицает другой, узнавши по голосу
вопрошающего.
- Добродушный, но рассеянный человек, - говорит укоризненно Боткин, -
он просто забыл, что позвал всех обедать, и я ухожу. Что же звонить
понапрасну? Явно, что ни Ивана Тургенева, ни Ивана лакея нет на квартире".
Однажды перед самым обедом я забежал к Тургеневу поболтать с ним, пока
он будет одеваться. В комнатах было действительно никак не более десяти
градусов, которые переодевавшемуся Тургеневу были всех чувствительнее.
- Иван! - воскликнул он слезливым голосом, - ну как же мне тебя
умолять? Сколько раз уже я слезно просил тебя сильнее топить в такие морозы.
- Помилуйте-с, помилуйте-с, - отвечал Иван.
- Да ведь я, - прервал его Тургенев все выше забирающим фальцетом, - и
не спорю с тобою. Ну, ты умен, а я дурак. Но помилосердуй! Не до такой же
степени я глуп, чтобы не мог разобрать, холодно мне или тепло.
Чтобы понять следующий небольшой случай с Иваном, не оставшийся без
литературного следа, необходимо упомянуть одно литературное лицо, по
временам появлявшееся в нашем кругу. Это был небольшого роста белокурый
молодой немец Видерт, весьма удачно переводивший русские стихи и прозу на
немецкий язык. Его переводы Кольцова пользовались в Германии заслуженным
успехом. Появлялся он обыкновенно к вечернему чаю. Во время одного из таких
посещений, на требование чаю со стороны Тургенева, Иван объявил, что чай
весь вышел.
- Помилуй, любезный друг! - воскликнул изумленный Тургенев. - Как же
мог так скоро выйти чай когда я только третьего дня принес фунт?
- Помилуйте-с, помилуйте-с, - отвечал Иван, - стаканы малы.
Ожидавший в числе прочих чаю Некрасов не преминул воспроизвести эту
сцену в следующем стихотворении;

"Стол накрыт, подсвечник вытерт,
Самовар давно кипит,
Сладковатый немчик Видерт
У Тургенева сидит.
По запросу господина
Отвечает невзначай
Крепостной его детина,
Что "у нас-де вышел чай".
Содрогнулся переводчик,
А Тургенев возопил:
"Чаю нет! Каков молодчик!
Не вчера ли я купил?"
Замечание услышал
И ответствовал Иван:
"Чай у нас так скоро вышел
Оттого, что мал стакан".

Так как я давно уже не писал стихов, то для журнальной печати запас их
у меня оказался ничтожен; тем не менее Некрасову легко было пригласить меня,
совершенного новичка в журнальном деле, по совету самого Тургенева, в
исключительные сотрудники "Современника" с гонораром 25-ти рублей за каждое
стихотворение.
Тургенев радовался окончанию перевода од Горация и сам вызвался
проверить мой перевод вместе со мною из строки в строку. Споров и смеху по
этому поводу у нас возникало немало. Между прочим в XXI оде книги первой он
восстал против стиха:

"На Краге ль, по весне".

Так как Горациева Крага изгнать было невозможно, то Тургенев привязался
к слову - "по весне" и спрашивал, что это такое?
Напрасно я ссылался на обычное в устах каждого русского выражение: "по
весне", "по зиме" - в смысле: в весеннюю или зимнюю пору; напрасно приводил
я ему стих Крылова:

"Он в море корабли отправил по весне".

Тургенев уверял, что ему хорошо известно, что краснокожие с перьями на
голове и с поднятыми томагавками бегают по лесам Америки, восклицая: "на
Краге ль по весне", причем он выговаривал "весне" так как будто в конце
стояло оборотное "э".
Потому ли, что я стал окружен литературной атмосферой или уж очень
скучал в моем одиноком номере гостиницы, - заехавший ко мне Иван Сергеевич
застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение: "Днепр
в половодье".
Прослушавши стихи, он сказал:
- Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас.
Пишите и пишите!
Литературный кружок, к которому принадлежал и Д. В. Григорович, и мой
университетский товарищ Я. П. Полонский, и генерал-майор Е. П. Ковалевский,
путешественник по Малой Азии, Египту, Нубии и Абиссинии, - собирался не у
одного Некрасова.
У Тургенева был прекрасный крепостной повар, купленный им за тысячу
рублей. Приглашая по временам приятелей обедать, Тургенев объявил, что не
может принять более одиннадцати человек, так как столового сервиза у него
только дюжина. В такие дни обед обыкновенно заказывал Боткин, и когда затем
какой-либо соус выходил особенно тонок и вкусен, Тургенев спрашивал Боткина:
- А что ты скажешь об этом соусе?
- Надо, - отвечал Боткин, - непременно позвать повара: я буду плакать у
него на жилетке.
Однажды Тургенев объявил мне, что Краевский {117} желает со мною
познакомиться, и мы отправились в условленный день к нему.
После первых слов привета Андрей Александрович стал просить у меня
стихов для "Отечественных Записок", в которых я еще во времена Белинского
печатал свои стихотворения. Он порицал уловку Некрасова, заманившего меня в
постоянное сотрудничество. - Это уж какая-то лавочка в литературе, говорил
он.
Хотя я и разделял воззрение Краевского, но считал неловким нарушать
возникшие между мною и "Современником" отношения. Вернувшись от Краевского,
я высказал Тургеневу свои сомнения, но он, посоветовавший мне согласиться на
предложение Некрасова, стал убеждать меня, что это нимало не помешает дать
что-либо и Краевскому. К счастью, новых стихотворений у меня не оказалось,
но от скуки одиночества я написал прозою небольшой рассказ "Каленик" и отдал
его в "Отечественные Записки" Появившееся на страницах журнала имя мое
воздвигло в Некрасове бурю негодования; он сказал, что предоставляет себе
право печатать мои стихотворения не подряд, а по выбору, в ущерб моему
гонорару.
Однажды, когда мы кончили пересмотр Горациевых од, Тургенев объявил
мне, что Краевский просит их для "Отечественных Записок" и, кроме пятисот
экземпляров отдельных оттисков, предлагает за них тысячу рублей. В то время
эта сумма показалась мне огромна, и я согласился.
Приближался февраль месяц, и оканчивался срок нашего прикомандирования.
Отец запрашивал меня о сумме, необходимой на новую экипировку. Добросовестно
все рассчитав, я написал, что необходимо семьсот рублей, и заблаговременно к
данному сроку заказал новую обмундировку.
На последнюю перед смотром его высочества репетицию добрейший Ант. Ант.
Эссен сам прибыл в манеж, очевидно, с целью осмотреть меня, так как никого
не знал из остальных прикомандированных. Кирасирская обмундировка моя была в
исправности за исключением кирас, самой дорогой части вооружения. Во фронте
мои кирасы могли быть терпимы, но для одиночного смотра они были плоховаты,
и я уже заблаговременно приготовил себе на прокат хорошие из магазина.
"На смотру нужно другие кирасы, - сказал Антон Антонович, - c'est une
vieille machine, mon cher!" {118}
Я его и на этот счет успокоил.
В день смотра мы выстроились посреди манежа к назначенному часу, и на
левом фланге появились у нас массивные кавалергардские унтер-офицеры,
готовившиеся к переходу офицерами в армию. В манеж стали прибывать генералы
и великие князья, выстраиваясь в два порядка у входа, в ожидании великого
князя цесаревича.
Ответив на отданную ему честь, его высочество скомандовал нам: справа
по одному, - и смотр начался. Доброезжая лошадь моя была совершенно без
огня, а шпорить в присутствии начальства считалось невежливым. Зато пройдя
перед глазами главнокомандующего известным аллюром, я старался за спиной его
надавать своему коню таких горячих шпор, от которых он снова проходил перед
начальством весь кипящий жизнью. Проезжая собранной рысью, я увидал руку его
высочества, указывающую на меня, и ясно услыхал его слова: "славно ездит"!
"Ну, - подумал я, - слава богу, теперь уже буду переведен".
Когда пришлось прыгать через барьер с сабельною рубкою, я вспомнил
наставление Н. Ф. Щ-аго, и на скаку вышиб ударом палаша барьер из рук, его
державших.
- Благодарю вас, господа, - сказал его высочество, - поздравляю с
переводом в гвардию, кроме вас, - обратился он к пешему артиллеристу, - вы
срам как ездите. А кавалергарды точно пни.
С неописанного радостью вернулся я в свой номер, куда, по поручению
отца моего, приказчик Мценского хлебного торговца и миллионера Смирнова
принес мне деньги на обмундирование. С этого времени отец стал весьма щедр
на присылку денег, и я перестал в них так настоятельно нуждаться.
В это время в Петербурге умер старший полковник нашего полка, и так как
можно предполагать, что шеф полка, государь наследник, будет присутствовать
при отпевании, то в Петербург прибыл с женою и генерал Курсель. Конечно,
первым долгом своим я счел, в новой уланской форме, отправиться к нему и с
величайшею благодарностью возвратить деньги генеральше, а затем
поблагодарить всех, принимавших во мне участие.
Обеды у Панаева и Тургенева повторялись с обычным шумом и веселостью,
не без примеси весьма крупной аттической соли и некоторого злорадства со
стороны всегда мягкого и любезного Тургенева. В веселую минуту он сам
повторял свои эпиграммы, острие которых обращено было даже на его друзей,
например, Кетчера и Анненкова.
Про Анненкова, в то время весьма полного, экономного и охотника
покушать, Тургенев не раз, возбуждая общее веселье, повторял эпиграмму, из
которой помню только последние два стиха:

"Чужим наполненным вином
Виляет острым животом".

И когда, бывало, Гончаров и Анненков первые подступали к муравленому
горшку со свежею икрою от Елисеева, Тургенев вопил:
- Господа, не забудьте, что вы не одни здесь.
Нередко Дружинин и Лонгинов читали свои юмористические, превосходными
стихами написанные, карикатурные поэмы. Забавнее всего, что в одной из таких
поэм у Лонгинова в самом смешном и жалком виде человек, пробирающийся утром
по петербургским улицам, был списан с Боткина. Всем хорошо был известен
стих: "то Боткин был". - А между тем сам Боткин пуще других хохотал над этим
стихом, в котором при нем Лонгинов подставлял другое имя.
В последнее время Тургенев стал настаивать на новом собрании моих
стихотворений, так как издание пятидесятого года почти все разошлось. Он сам
брался за редакцию, приглашая к себе в сотрудники весь литературный ареопаг.
Конечно, мне оставалось только благодарить.
В нашем веселом кружке мне не случалось ни слова слышать об иностранной
политике, которая меня в то время интересовала всего менее. Однако по
переходе в гвардию пришлось прощаться со всеми и возвращаться в полк.
В полку, к немалому соревнованию остальных, требовался поручик для
прикомандировки и немедленного отправления за Дунай в действующую армию.
Счастливый жребий выпал Крониду Александровичу Панаеву, любимому всеми. Но
недолго пришлось нам завидовать. На полковой праздник Св. Мартиниана 13
февраля собранному на молитву полку был объявлен поход {119}.
Погода стояла бурная и холодная. Мороз доходил до 25-ти градусов при
глубоком снеге. Садясь на коней, нельзя было не улыбнуться на предсказания
солдатских жен, ютившихся около казарм и восклицавших при нашем выступлении:
"Будут, будут назад! Слава богу, ветер прямо в лицо!"
Насколько в деле свободных искусств я мало ценю разум в сравнении с
бессознательным инстинктом (вдохновением), пружины которого для нас скрыты
(вечная тема наших горячих споров с Тургеневым), настолько в практической
жизни требую разумных оснований, подкрепляемых опытом. Вот почему порою мне
так приятно видеть, что много моих тезисов, казавшихся в свое время
неосновательными и противными опыту, в настоящее время оправдались самим
опытом.
Сколько раз я доказывал своему эскадронному командиру, с которым мы на
походе квартировали и продовольствовались вместе, так как слуга мой изрядно
готовил кушанье, - что существующая, в видах сбережения лошадей, система
тащиться с эскадроном весь тридцативерстный и более переход в течение
семи-восьми часов, по временам спешивая людей и заставляя вести лошадей в
поводу, не облегчает, а, напротив, утомляет последних. Самое мучительное для
кавалерийской лошади, это затянутое ее положение под тяжелым вьюком, и чем
скорее вы избавите ее от последнего, тем больше ее облегчите; и, пройдя
тридцать верст в четыре часа, переходя из рыси в шаг, вы как раз вдвое
уменьшите ее восьмичасовое страдание. Нечего говорить, что метода водить во
время зимних походов людей пешком - для последних вредоносна. Человек,
несущий оружие и ведущий в поводу лошадь, вынужден утомительно ступать по
глубокому снегу, взрытому копытами; при этом он неусыпно должен наблюдать,
чтобы лошадь не наступила ему на шпору, не налезла на переднюю, и задний
человек не навел бы на нее свою. Не явно ли, что, пройдя таким образом
версту, люди согреваются до испарины, и затем команда - "садись" - поднимет
их в область ничем не задерживаемого ветра. Не значит ли это напрашиваться
на тиф?
В те времена разглагольствования мои оставались гласом вопиющего в
пустыне, что не мешало им оправдаться уже на первом переходе. Продрогнувшие
из теплой конюшни лошади на поводу по глубокому снегу только и поджидали,
как бы следующая за ней насунулась так, чтобы можно было ее ударить, и по
приходе полка на ночлег оказались четыре лошади с перебитыми передними
ногами.
На ночлеге я узнал, что полковой казначей, "как честнейший и
благороднейший человек", отправился за срочными вещами в Новгород, а я
назначен исправляющим его должность и в то же время командирован отвозить в
Зимний Дворец к августейшему шефу серебряные георгиевские трубы и два
излишних штандарта.
На другой день прибыв ко дворцу, я повел своих штандартных
унтер-офицеров на половину его высочества и должен был на пороге перешагнуть
через прелестного желтого сеттера, не обратившего на нас, по-видимому, ни
малейшего внимания. Мой бедный, в настоящее время из лет выживший, Трап -
праправнук по прямой линии того прелестного сеттера.
Дверь отворилась, и из кабинета его высочества вышел начальник
гвардейского штаба, генерал Витовтов.
- Вы привезли штандарты?
- И серебряные трубы, ваше превосходительство.
- Штандарты составьте вот сюда, а трубы сдайте в дворцовую контору. Да
какие это орлы на штандартах: старые или новые?
- Старые, ваше прев-ство.
- Да что вы говорите! Боже вас сохрани сказать это его высочеству!
Старые, слишком тяжелые, серебряные орлы у вас стоят в церкви и заменены
новыми меньшего размера.
Слова генерала ясно указали мне, что, как новичок в полку, я на многие
вопросы могу отвечать совершенно невпопад, и потому не без трепета в груди
увидал вошедшего государя наследника в нашем мундире. К счастью, его
высочество ограничился общими вопросами, и я подвез свой ящик к дворцовой
конторе. Там мне объявили, что дворцовое ведомство с военными не имеет
никакого сообщения, и что трубы я должен сдать в арсенал. В арсенале мне
объявили, что это старый арсенал, и что трубы должны быть сданы в новый.
- Ну, думаю, наконец добился толку. - Но в новом арсенале мне
положительно объявили, что труб не примут, так как они подлежат сдаче в
старый арсенал. В старом арсенале прения поднялись снова, и я решительно
объявил, что ввезу ящик на двор арсенала и, не дожидаясь квитанции, оставлю
его там, о чем тотчас же донесу в корпусный штаб. Это подействовало, и я
получил квитанцию.
Желая перед походом проститься с Панаевыми, я забежал к ним перед самым
обедом. Хозяйка ни за что не отпускала меня без обеда. Тотчас после обеда
подошли два-три молодых человека, и завязалась веселая беседа. Как я ни
посматривал на часы, чтобы поспеть к последнему царскосельскому поезду
навстречу полку, меня уговорили, убеждая, что я поспею и на другой день с
семичасовым поездом.

"Ах, обмануть того не трудно,
Кто сам обманываться рад" {120}.

От волнения из-за своей неисправности, я не мог затем заснуть во всю
ночь и к семи часам был уже с небольшим чемоданом в царскосельском вагоне.
Вдруг после второго звонка слышу вокруг себя голоса: "как же, в семь часов
был смотр. Его высочество смотрел улан, которые прошли в Красное Село".
- Да так ли?
- Помилуйте, мой знакомый сейчас оттуда, и при нем уланы проходили.
В отчаянии хватаю свой чемодан, бегу на площадь и сажусь на первого
парного извозчика.
Через два часа я уже был в Красном Селе на общей нашей с М-ым квартире,
где слуга сказал мне, что М. у Щ-их. Я бросился туда.
- Как же это вы, Афанасий Афанасьевич, запоздали? Генерал крайне
недоволен, - послышалось со всех сторон, - вашу лошадь провели за полком.
Неловко, очень неловко.
- Ловко ли, неловко ли, - отвечал я, - надо явиться к генералу.
- Да, да, ступайте поскорее! Делать нечего.
Когда я стал подходить к денежному ящику, под охраною часового, то
увидал шедшего мне навстречу командира полка.
- Что это у вас там такое? - еще издали воскликнул генерал.
Я, насколько было возможно, оглядел себя и нашел все в порядке.
- Что это у вас там такое? - повторил он.
Я оглянулся назад.
- Нет, - воскликнул генерал, - я вам говорю. Я понять не могу. Если бы
мне сказали, что сегодня не понедельник, а пятница, и ночь, а не день, то я
скорее бы этому поверил, чем тому, что вас не было на своем месте на смотру.
Отдайте вашу саблю адъютанту.
Таким образом я во второй раз в моей жизни был арестован, с тою
разницею, что в первый раз на четверть часа и по чужой вине, а теперь по
моей собственной. В полковом штабе и в манеже все привыкли ходить без сабли,
но во фронте и на походе очутиться одному без сабли ужасно неловко, точно на
бале без галстука.
Рано утром полк потянулся в поход, и я в одиночку прошел целый переход
за казенным ящиком, за которым водят арестантов.
Мы пришли на дневку.
После обеда казначейский писарь пронес ко мне бумаги к завтрашнему
докладу, так как нам назначена была дневка, и к некоторым из них нужно было
приложить полковую печать.
Я спросил свою походную шкатулку и по вскрытии, к ужасу моему, печати в
ней не нашел.
Слуга объявил мне, что он не только не укладывал ее, но даже не видал.
Итак, если ее нет в шкатулке - а ее там нет, - то она пропала. Однако, как
же быть? Без формальной подписи полкового командира ни один резчик не станет
резать печати, а как в теперешнем моем положении заявлять о ее пропаже
командиру полка? Не только я сам, но и добрейший мой сожитель Василий
Павлович не находил, что сказать.
- Боже, да каким же образом могла пропасть эта злополучная печать? -
воскликнул я.
Машинально приподымаю кожаный чехол шкатулки, как бы в подтверждение
того, что печати тут нет, и вдруг пальцы мои ткнулись позади шкатулки во
что-то круглое. "Вот она!" - вскричал я громко.
Скажу откровенно, никакая улыбка фортуны не возбуждала во мне
сильнейшей радости, чем эта находка.
На Другой день утром, отправившись с докладом к генералу, я в первой
комнате под штандартом увидал свою сиротеющую саблю.
Выслушав доклад и подписав бумаги, генерал сказал:
- Возьмите вашу саблю и приходите обедать. Конец февраля дал себя
знать. Снежные метели
при жестоком морозе все подбавляли и без того глубокий снег, и хотя
поход продолжался не более двух недель, он казался нам бесконечным.
На одной из станций нам приказано было на завтрашний день вернуться на
предшествующую, так как послезавтра его высочество изволит смотреть полк на
походе. Конечно, мы вернулись на предыдущую станцию и в ожидании утра
усердно занялись чисткою амуниции. Но в день, назначенный для смотра, мы по-
лучили уведомление, что его высочество смотреть нас не будет, - и приказ
продолжать поход. Не успели мы снова отойти двух станций, как буквально
повторилось то же самое, и мы опять прошли станцию вспять. Не ясно ли было,
что составители маршрута для его высочества два раза ошибались
местопребыванием полка в данный день, хотя наш походный маршрут был у них
под руками. При дальнейшем следовании нам не раз приходилось убеждаться в
невообразимой путанице распоряжений тогдашнего военного министерства.
Наконец полк был осчастливлен приездом его высочества. Так как он
смотрел нас на походе, то по узкости пути должен был объезжать верхом
остановленный полк, растянувшийся версты на две, и по мере осмотра офицеры
следовали за ним к голове колонны, т. е. к лейб-эскадрону.
Поблагодарив командира полка за хороший вид людей и лошадей, его
высочество обратился к окружавшим его офицерам с такою речью:
- Поздравляю вас, господа, с походом. Государь император поручил мне
приветствовать вас. Вам, быть может, первым предстоит честь встретить врага.
Все вы здесь дворяне, и я уверен, что вы исполните свой долг. Прощайте, бог
с вами!
В начале марта погода из снежной и морозной изменилась в теплую и
дождливую, превращая путь наш в снежную кашицу по колено лошади. Конечно,
для нас не стали бы церемониться, но передвигали не только нашу артиллерию,
но и осадную, и потому дорога была занята тысячами чухон, расчищавших снег.
Идем и нагоняем засевший в сугробе обоз с санями, в которые запряжены
по две и по три тройки, и нам приходится в один конь пробираться мимо этой
кричащей и загораживающей дорогу вереницы.
- Куда это вы, братцы? - спросишь обозного солдатика.
- Осадные орудия из Свеаборга в Ригу везем. Версты через четыре
обгоняем новый обоз с красными флагами.
- Куда вы?
- Из Свеаборга в Ригу порох доставляем.
Через несколько верст попадаются навстречу такие же обозы, везущие
осадные орудия из Риги в Свеаборг. Ясно, что люди и лошади надрываются
вследствие канцелярской неурядицы.
На предпоследнем переходе под Ревелем большинству офицеров полка отвели
большой и пустой помещичий дом. На другое утро, когда полк собрался
выступать, я получил предписание в качестве казначея вернуться на предыдущую
станцию в имение графа Н. в дивизионный штаб и получить там высланные полку
деньги.
- На чем же я поеду, - спросил я, - тут ни почтовых, ни обывательских
не найдешь.
- Это ваше дело, - был ответ, - на службе нет отговорок. Да вот вам
поручено на половине дороги передать этот конверт батарейному командиру.
Затем все застучали волочащимися по паркету саблями и вышли садиться
верхом, а я остался один в пустом доме.
В унылом раздумье засмотрелся я в окно, выходящее на двор усадьбы, и
увидал чухонца, везущего бочку с водою на санном станке. Лошадь показалась
мне надежною. В минуту сборы мои были окончены; я приказал свалить бочку со
станка, а чухонцу подъехать к крыльцу. Надеть в рукава солдатскую шинель,
застегнуть подбородник шапки и опоясаться саблею было делом одной минуты.
Чухонцу растолковали, куда меня везти и мы тронулись в путь.
Если сообразить, что на водовозном станке не было ни отводин, ни
роспусков, ни подстилки и что вязки представляли неширокую лесенку, на
которой по ухабам и зажорам надлежало проехать 30 верст, а всего, туда и
обратно, - 60, то можно уже себе представить все удобства подобного
переезда, при котором главное внимание сосредоточивалось на том, чтобы нога,
соскочив на толчке с вязка, не ткнулась в землю и не была переломлена.
Погода была отвратительная: то падал мелкий снег, то холодный проливной
дождь; сквозь ничем не защищенные головашки саней из-под копыт погоняемой
лошади обдавало чухонца и меня с ног до головы грязным снегом; местами
приходилось становиться на колени, чтобы всем телом не зачерпнуть воды;
нечего говорить, сколько раз наши сани опрокидывались на неровной дороге, и
приходилось лететь в грязь или воду. Тогда еще не знали благодетельных
высоких сапогов. При внимании, сосредоточенном единственно на сохранении ног
от перелома, даже сердиться было некогда; но однажды, когда меня выбросило в
воду, я услыхал громкое замечание одного из пробиравшихся сторонкой
драгунских солдатиков:
- Вот и его благородие лежит!
Я невольно усмехнулся.
На половине пути в проливной дождик я наткнулся на протянувшуюся по
дороге батарею. Узнавши номер батареи, я спросил:
- А где же батарейный командир?
- Там назади, пропускают орудия.
В хвосте обоза я действительно нашел полковника.
Под проливным дождем, бившим ему прямо в глаза, он сидел верхом и
старался удержать на месте прекрасного вороного жеребца, так как тянущийся
мимо хвост обоза еще не распутался окончательно при выезде на дорогу.
Ставши со своих дровней и взявшись под козырек, я подал пакет
полковнику, прибавив, что по обстоятельствам не беспокою его распискою в
получении.
- Да чего им от меня надо? - воскликнул полковник.
- Не могу доложить, - отвечал я.
Полковник, под которым нетерпеливый жеребец прядал и порою, как свеча,
взвивался на дыбы, разорвал конверт и хотел прочесть бумагу, но проливной
дождь мгновенно превратил ее в тряпку, которую он скомкал и засунул за борт
своей солдатской шинели.
- Не могу, - воскликнул он с отчаянием, и я, еще раз взявшись под
козырек, снова сел на свои дровни.
Часам к трем дня я подъехал к крыльцу великолепного графского дома. В
просторной швейцарской перед широкою лестницей в бельэтаж я спросил у
ливрейного в перевязи и с булавою швейцара, куда пройти к дивизионному
адъютанту.
- Сюда пожалуйте, - ответил швейцар, указывая на дверь влево от входа.
Сидевший на кресле за бумагами старший адъютант обратился ко мне с
изумленными глазами, но тотчас же расхохотался и едва в силах был
проговорить:
- Извините ради бога, но взгляните на себя в зеркало.
Я взглянул в большое зеркало и увидел действительно престранную фигуру,
с головы до ног покрытую грязью, не исключая лица, на котором резко
выступали белки глаз, как у араба. Тем не менее я не без досады воскликнул:
- Хорошо вам смеяться, а я промок до костей. Нет ли у вас чего надеть,
а шинель я пошлю на кухню высушить.
- Да вот надевайте пока мою красную фуфайку, а мне все равно приходится
одеться и уйти.
Не успел я хотя отчасти привести себя в порядок при помощи
адъютантского слуги, как дверь отворилась, и графский слуга на подносе внес
и поставил передо мною изобильный завтрак с водкою, вином и пивом. Не успел
я оказать завтраку долженствующую честь, как дверь снова отворилась, и в
комнату вошел представительного вида пожилой мужчина с расшитою ермолкою на
голове. Я с первого взгляда угадал в нем самого графа.
- Мы в пять часов обедаем, - сказал он, - и оба с женою моею просим вас
пожаловать откушать.
Напрасно извинялся я невозможным состоянием своего туалета, который
должен был всюду оставлять грязные следы, - ничто не помогало, и в
назначенный час я, поднявшись по широкой лестнице, явился в великолепную
столовую, где старшим дивизионным адъютантом был представлен любезной
хозяйке и двум взрослым ее дочерям. С одною из них мне пришлось сидеть за
столом, и она очаровала меня своим образованием и непринужденною
любезностью. За первым блюдом она ушла и, подойдя к растворившейся в стене
дверке, стала с блюдом в руках обходить обедающих. Маневр этот был для меня
до того неожиданным, что не успел я прийти в себя, как она уже стояла около
меня, предлагая взять кусочек чего-то... чего? -не умею сказать, так как
старался схватить предлагаемое, чтобы не иметь вида недоумевающего лопаря.
Но пора было думать и о возвращении в полк.
Дивизионный адъютант передал мне тысяч на сорок всевозможных видов
ассигнаций и выхлопотал мне почтовую пару лошадей. На этот раз сани
оказались исправными, и я не валялся уже по лужам с карманами солдатской
шинели, набитыми казенными деньгами.
Так как нужно было делать уже не одну, а две станции, то я поспел к
полку только утром при его выступлении, и пришлось садиться прямо верхом с
карманами, набитыми деньгами, и таким образом вступать в Ревель.
Офицеры знали хорошо, что из Ревеля эскадроны будут размещены по
отдельным фольваркам, и потому за получением жалованья каждому придется
снова ехать в штаб полка. Поэтому встречавшиеся со мною в городе офицеры
требовали немедленного удовлетворения их жалованьем. Стало быть, приходилось
раздавать деньги, по точному расчету, сообразно чину каждого и без расписки
в получении, сидя верхом, на ветру, могущему унесть бумажку. Но кто знает
магическое слово товарищ, не удивится, что многие в тот день получили
жалованье при таких условиях.
Помню ходивший между нами в тот день оригинальный рассказ.
Из страха каких-либо случайностей батарейные орудия никогда не
помещаются, а тем более в походе, на дворах, а всегда на открытом поле под
караулом часовых. Места на походе из предосторожности указываются учеными
офицерами, знакомыми с топографиею.
За день до нашего вступления в Ревель такой ученый отвел батарее весьма
гладкую снежную равнину. Каков же был переполох, когда утром зачерпнувшиеся
водою берега показали, что батарея ночевала на дряблом весеннем льду озера,
грозившего ежеминутно поглотить доверенные ему орудия.
В Ревеле прибыл к полку окончивший свою командировку полковой казначей,
а потому, сдавши ему дела, я мог тотчас же отправиться к нашему эскадрону по
дороге в Балтийский Порт.
Не могу сделать никакого сравнения между гостеприимством русских и
остзейских дворян, потому что до Нарвы мы постоянно квартировали в
крестьянских избах, и только с Нарвы нам приходилось переходить от помещика
к помещику, и мы не могли достаточно нахвалиться их любезностью.
Одно дело - в видах всяких политических и иных соображений писать о
какой-либо стране, а другое - отдавать себе отчет в произведенном ею
непосредственном впечатлении. Мне представятся еще случаи то там, то сям
поневоле коснуться той темы, о которой я желаю теперь сказать несколько слов
вообще.
Покинул я остзейские губернии, где в пансионе Крюммера провел три года,
на шестнадцатилетнем возрасте, т. е. в такие лета, когда человек
удовлетворяется прямым знакомством с окружающими его предметами и не
чувствует потребности сводить итоги впечатлений.
При новом вступлении в остзейский край мне было 34 года, и я не могу
умолчать о произведенном на меня впечатлении культурной страны, которую глаз
беспрестанно сравнивал с нашею Русью.
Я должен признаться, что сравниваю тогдашнее состояние остзейского
края, которого не видал с тех пор, с теперешним положением нашего
черноземного населения, близко мне знакомых. Разница выходит громадная.
Почва этого края не выдерживает никакого сравнения с нашей черноземного
полосою, а между тем жители сумели воспользоваться всеми данными, чтобы
добиться не только верного, но и прочного благоустройства. Поля возделаны со
всевозможною тщательностью, всюду проложили не широкие, но прекрасно
содержанные шоссе; леса, дичина и рыболовство не подвергнуты беспощадному
расхищению; небольшие, круглые и сильные крестьянские лошади прекрасно
содержаны, и вы не встретите ни тощих кляч, попадающихся у нас на каждом
шагу, ни нищих.
Все дворянские дома и усадьбы, переходящие от отца к сыну, массивно
сложены из гранитных камней, обильно разбросанных по полям.
Таким образом, камни сослужили две службы: сошли с полей и построили
усадьбы и шоссе. Дворяне не дробят имений, а передают их одному из сыновей,
помогающему братьям на избранном ими поприще государственной или частной
службы. Дочери богатого графа, обносящие вокруг стола кушанья, ясно
указывают на то, что дворяне полагают унижение своего достоинства не в этом
акте и ему подобных, а в чем-то другом, хотя преисполнены чувством
собственного достоинства никак не менее наших, и не сразу бы поняли слово
"опроститься". Словом, весь жизненный строй напоминает растение, расцвет
которого не мешает ему глубоко пускать корни в почву, запасаясь все новыми
силами.
Наш эскадрон поместился на фольварках мызы Лец, где нам отвели
небольшой флигель, в котором помещались мы с Василием Павловичем и с младшим
бароном Оф-м; старший же Оф-г и Ме-ов помещались за две версты в самом
городе Балтийском Порте.
Рядом с нашим флигелем в небольшом доме, обращенном задним фасадом к
склоняющемуся к морю саду, проживал сам владелец, холостой стройный блондин
лет сорока, вместе с пожилою, едва ли не старшею, сестрою, заправлявшею
домашним хозяйством.
Рам (фамилия владельца), кончивший курс в Дерптском университете, был
человек далеко не богатый, но вполне образованный и исполненный такта,
облегчавшего сторонним все к нему отношения.
В первый день прямо с похода он пришел во флигель просить нас к обеду,
а вслед затем самым естественным образом высказался, что хотя при флигеле и
есть своя кухня, но что доставление топлива, поиски за провизией, которая в
конце концов все-таки у него в руках, приводят к тому, что и нам и ему будет
гораздо неудобнее, держать две стряпни, чем нам ежедневно приходить за два
шага к его обычному обеду. Так мы и сделали, и все лето, за исключением
утреннего и вечернего чая, уже не заботились о своем столе.
В доме любезного нашего хозяина не было и тени роскоши, но все
содержалось в порядке, не оставлявшем желать ничего лучшего. Там не было, с
одной стороны, ни дешевой бронзы, ни поддельного фарфора, этих признаков
тщеславной бедности, но зато не было и изувеченной мебели, неопрятной посуды
и т. д.
Нередко и наши эскадронные товарищи навещали нас из Балтийского Порта и
были точно так же приглашаемы к столу любезными хозяевами.
На берегу моря, изобилующего рыбой, знаменитые парижские sole и turbot
(два рода плоской камбалы) появлялись за столом так часто, что потеряли для
нас всякую привлекательность.
В наше время взводные офицеры не допускались эскадронными командирами
ни до каких хозяйственных или учебных распоряжений, и нередко случалось, что
на смотрах и учениях командиру второго или третьего взвода, вследствие
сторонних соображений, говорили: "Потрудитесь стать перед первый взвод".
Третий взвод, которого я был командиром, расположен был на фольварке у
самого берега моря, между мызою Лец и Балтийским Портом, близ маяка, на
котором жил офицер морского ведомства. Так как, по совершенной очистке
рейдов от льдов, английский флот под начальством адмирала Непира показался
на море, то маяк не только не зажигал наверху сигнальных огней, но был со
стороны моря выкрашен серою краскою, отнимавшею у него издали всякую
видимость. У маяка постоянно стоял казачий пикет, с помощью которого морской
офицер давал знать о замеченном им движении прибрежным воинским начальникам.
При первом появлении флота мы сели на коней и по лесной тропинке
отправились с Василием Павловичем на маяк. С верхней его площадки вид на
море открывался великолепный.
Представляя сам вышину приблизительно сажен в 12, маяк стоял над
отвесным каменным обрывом к равнине моря, судя по глазомеру, двойной против
него высоты.
Сберегая уголь, английские фрегаты ходили под парусами и, по совершенно
справедливому замечанию Василия Павловича, имели вид громадных хищных птиц,
раскинувших крылья над волнами. Конечно, никто не знал замыслов неприятеля,
и потому нужно было быть готовым во всякое время. Впоследствии мы убедились,
что неприятель считал наше побережье гораздо сильнее укрепленным, чем это
было на самом деле, и потому не решался подвергать дорогие корабли
повреждениям, подводя их к нам на близкое расстояние. Быть может, первая
неудачная попытка воздержала его от дальнейших.
В самом Ревеле, где стоял наш главнокомандующий гр. Берг, крепость была
по возможности вооружена, и мы слышали, что когда дети графа катались в
коляске, в нескольких шагах от последней упала граната, пущенная с
небольшого английского брига, - но, к счастью, при падении не разорвалась.
На.этот выстрел мгновенно отвечало одно из наших береговых орудий тоже
разрывным снарядом, попавшим как раз в середину палубы брига. Суета,
говорят, на бриге произошла страшная, и он немедля удалился на благородное
расстояние.
Однажды, когда мы с Василием Павловичем заехали в третий взвод, морской
офицер предложил нам взойти с ним на маяк, посмотреть английский фрегат,
шедший на всех парах к берегу. Густой туман, одевавший прибрежье и море,
редел по мере нашего восхождения на башню, откуда тем не менее предметы
представлялись подернутыми какою-то голубоватою дымкою. Известно, как с
птичьего полета все предметы уменьшаются несравненно сильнее, чем на тех же
расстояниях в горизонтальном направлении. Таким образом, огромный английский
фрегат, несшийся, быть может, на трехверстном расстоянии по направлению к
берегу, казался синеватым пятном величиною в тарелку. Мы принялись
рассматривать его в лупку, и пятно это с каждою минутою заметно
разрасталось.
- Куда же, однако, - невольно спросили мы, - несется он на всех парах?
- Вероятно, - отвечал морской офицер, - пользуясь туманом, он думает
промчаться через пролив Балтийского Порта, но сбился он влево. Ясно, что за
туманом он не видит берега и если не изменит направления, то мы через пять
минут увидим его неминуемое крушение. Они, очевидно, не знают, что тут под
маяком почти на версту выбегает подводный риф, острием которого корабль
будет разрезан пополам, как булка.
Конечно, эти слова удвоили наше внимание, и мы с минуты на минуту стали
поджидать трагической гибели неприятеля.
- Теперь мало надежды на спасение, - прибавил моряк, - через две минуты
все будет кончено.
Но в то же мгновение мы услыхали звон корабельного колокола, и фрегат,
все медленнее подвигаясь, дал наконец задний ход. Кораблекрушение не состоя-
лось.
За исключением эскадронного командира, производившего по временам
учения в разбросанных взводах, мы, субалтерн-офицеры, принуждены были
коротать время охотою да чтением французских романов.
В доме Рама пришлось познакомиться с навещавшей его по временам из
Балтийского Порта оригинальною четою, коей фамилии в настоящее время не
припомню. Мужу, небольшого роста (назовем его Мейером), могло быть 50 лет, и
ему принадлежали три или четыре из наилучших домов небольшого города, в
котором он сосредоточивал главнейшие виды власти и обязанностей. Так, он был
градоначальником, органистом и проповедником в домовой лютеранской церкви и
кроме того (если не ошибаюсь в выражении) - консулом, проверявшим путевые
журналы всех приходящих на рейд кораблей; он же являлся безапелляционным
судьею в возникавших на кораблях несогласиях и смутах. Человек он был
скромный, положительный и неглупый.
Зато супруга его, весьма невзрачная, лет 40, никак не могла никому,
начиная с мужа, простить своего умственного превосходства. Как единственное,
встреченное нами в Остзейском крае, исключение, она неизгладимо
запечатлелась в моей памяти. Я ни разу не беседовал с нею без того, чтобы
она, в виде стрелы, направленной в русских, не заговорила о преимуществе
немцев, получивших образование от римлян.
Приближались праздники пасхи, и хотя шоссейные дороги давно были чисты
от снега, по сторонам было грязно от проливных дождей.
Б великую субботу мы в нашем тихом флигеле, не раздеваясь, поджидали
12-ти часов ночи, чтобы поздравить друг друга с праздником, - как вдруг с
маяка приехал казак с известием, что корабли спустили шлюпки в направлении к
берегу. Конечно, не прошло и четверти часа, как, невзирая на непроглядный
мрак и дождь, лошади наши были подведены к крыльцу конными вестовыми, и мы в
вольной походной форме отправились к своим частям. Слуги вынуждены были
светить нам с порога, без чего привыкшие к свету глаза не различали бы ни
лошади, ни седла. Первым дебютом моим было попасть головою в куст, осыпавший
меня и лошадь дождевыми каплями. Но вот мало-помалу мы с вестовым выбрались
на лесную тропинку, ведущую к третьему взводу. Ехать рысью не было никакой
возможности, по пословице: "поспешишь - людей насмешишь", - и приходилось
громко шлепать по грязи, пробираясь шагом. Ясно помню все мысли, теснившиеся
в голове в течение переезда, показавшегося мне бесконечным.
Строго подчиняясь распоряжениям свыше, я был обстоятельствами вынужден
критически отнестись к своему положению. Нельзя толково исполнять то, чего
не понимаешь, а я никак не мог понять, почему в охрану береговой линии от
десанта, - очевидно пехоты, вооруженной дальнострельными ружьями, -
выставлена кавалерия, вооруженная пиками и саблями, так как наши карабины
можно только было считать лишней обузой, но никак не вооружением. Не
очевидно ли, что небольшой десант никак не отважится на далекое наступление,
а будет держаться поблизости шлюпок и стрелять издали по всякому
вооруженному не рискуя ни малейшим отпором.
Таким образом, если бы стрелки, вышедшие на берег, пробрались сквозь
узкую кайму деревьев, отделявшую нашу тропу от моря, то могли бы в виде
забавы поднять стрельбу по невидимым, но явно слышимым проезжим и, искалечив
нас или наших лошадей, помешать нам с вестовым добраться до взвода,
остающегося под начальством одного взводного унтер-офицера. Очевидно, что
единственно благоразумной мерой в случае десанта будет возможно скорое
седлание и отступление со взводом на шоссе при наблюдении за дальнейшими
действиями неприятеля; но куда давать знать - в пехоту или в артиллерию, -
мне тоже не было известно; на первый раз яснее всего было, что не следует
подвергать взвода бесполезному истреблению. Поляна, на которой помещалась
взводная конюшня, была окружена мелкими кустами; дождик перестал, тучи
понемногу расходились, и на море было видно довольно хорошо. Я приказал
немедля седлать, не затягивая подпруг, лично удвоил число часовых по берегу,
а затем забрался в небольшую сборную избу, где единственным ложем
отдохновения оказалась досчатая на колышках, постланная соломой кровать
чухонца-сторожа фольварка. В теплой и далеко не благовонной хате я, с
великим удовольствием севши на эту единственную мебель, закурил папироску;
но теплота с холода брала свое: при бездействии сон одолевал меня, и, строго
наказавши взводному проверку и смену часовых, я снял шапку и во всей
амуниции повалился на привлекательную чухонскую кровать.
Часа через два, когда я очнулся, было уже совершенно светло, и
английские корабли были видны в море на таком расстоянии, при котором о
десанте не могло быть и речи. Я приказал расседлать лошадей, поздравил взвод
с праздником и рысью вернулся домой переменить залубеневшее платье.
Наши полковые друзья не забывали нас и порою радовали своим посещением.
Так на третий день святой приехали к нам два брата Щ-их. Приятно было видеть
вместе этих двух рослых, красивых и любезных молодых людей. Речь обоих не
лишена была юмора, который в младшем, смахивавшем на тип Аякса, нередко
переходил в ребяческое своеволие; при этом старший каждый раз его
останавливал. На такие замечания младший никогда не возражал, но нередко тем
не менее продолжал свои дурачества.
Так случилось и на этот раз. В воздухе от утренних холодов, порою даже
морозов, чувствовалась резкая свежесть, особенно в тени; зато на открытом
каменистом берегу моря в полдень было совершенно тепло, так что мы с
неразлучным Василием Павловичем и двумя Щ-ими отправились в сад в одних
сюртуках прогуляться по взморью.
- Надо искупаться, - сказал младший Щ-ий.
- Как будто ты не знаешь, - заметил старший, - что весною на нашем
полушарии вообще и в Балтийском море в особенности вода бывает самая
холодная.
Но Николай снял уже сюртук. Мы думали, что он шутит, но он продолжал
раздеваться и спокойным шагом отправился в море. Войдя по пояс, он умылся,
окунулся с головою и через минуту тем же медленным шагом возвратился к
своему платью. Когда он стал одеваться, то был красен, как вареный рак. На
замечание брата, хорошо ли это, - он отвечал: "хорошо", и был прав в том
смысле, что выходка его не имела никаких дурных последствий.
Между тем бездействие наше, так как субалтерн-офицеры никакой службы не
несли, вело к картежной игре, к которой наши офицеры чувствовали влечение, а
Василий Павлович был запасной игрок, оставивший на зеленом поле все
небольшое, полученное от отца достояние.
И вот наш флигель мало-помалу превратился в клуб, в котором нередко от
зари до зари раздавались технические выражения и отчаянные восклицания
играющих. Хотя я и перенес свою кровать во вторую комнату, тем не менее при
таких возгласах уснуть было невозможно. Но случай меня скоро выручил.
Однажды после обеда Рам объявил мне, что соседний пастор, испугавшись
крейсерства англичан, продавал, за что бы ни было, свою деревянную беседку,
недавно выстроенную в саду на берегу моря.
"Я, - продолжал хозяин, - купил ее за двадцать пять рублей и послал за
нею волов".
На другой день хозяин пригласил меня взглянуть на его покупку и повел
меня в сад, где, под навесом ветвей с одной стороны и дивным видом на море с
другой, я нашел прекрасную беседку в два окна, аршин пяти в квадрате и со
свежим досчатым полом. Чистосердечно раскрывши перед хозяином мои ночные
страдания, я просил у него позволения переселиться в беседку, на что и
получил полное согласие и через час лежал уже на своей походной кровати с
французским романом в руках.
Что англичане, не решавшиеся на серьезный десант, дозволяли себе самые
бесполезные выходки, мы знали, потому что между Ревелем и Нарвою высадились
неприятельские стрелки, и когда единственными встреченными ими лицами
оказались две бабы в поле, бросившиеся, разумеется, опрометью бежать, то
стрелки сделали по ним залп и, убивши одну наповал, вернулись к своим
шлюпкам.
Солдату напрашиваться на смерть - глупо, а на плен - преступно. Ночуя
один на берегу моря, за пятьсот шагов от жилья, я рисковал быть захваченным
первою приставшею к берегу шлюпкой. Поэтому я зарядил пару пистолетов Лепажа
и повесил их над кроватью так, чтобы они были тотчас под рукою.
"Как у вас тут хорошо", - сказал зашедший ко мне на другой день Василий
Павлович. И действительно было хорошо. Недаром у греков богиня красоты вышла
из моря. Но красоту нельзя воспринимать по заказу с чужих слов; нужно, чтобы
красота сама устранила в душе человека всякие другие соображения и
побуждения и окончательно его победила.
За целое лето у меня было достаточно времени присмотреться к морю во
всех его бесконечно разнообразных видах. Нередко оно, сажени на две ниже
моей беседки, шагах в двадцати пяти от нее, лежало по целым дням без
малейшей ряби, как отлично отполированное зеркало; затем начинало морщиться,
стараясь тонкими всплесками добегать к окружающему его венку морских трав. В
это время даль его уже заметно темнела и покрывалась белыми барашками. Затем
волны все более принимали вид вздымающих шеи белоголовых коней Нептуна,
гордо набегающих на берег, чтобы громко за каждым ударом разгребать на нем
звончатый хрящ. Последняя степень гне-
Нептуна выражалась ударами ветра, разбрызгивающими на лету исполинские
гривы валов, и грохотом самих волн среди прибрежных каменьев, по теснинам
которых они, перемежаясь, воздымались фонтанами пены. Но возможно ли не
только передать, но даже намекнуть на промежуточные переходы и оттенки между
указанными главнейшими состояниями? Тут и красота моря, и море красоты!
Ежедневная близость моря меня победила окончательно, чему свидетельством
служат все мои приморские стихотворения {121}, принятые в тогдашнее время
тургеневским литературным кругом так сочувственно.
Чудные дни, чудные лунные ночи! Как приятно засыпать под лепет легкого
волнения, словно под неистощимые сказки всеведущей бабушки. Но когда
волнение возрастало, грохот отдельных волн до того становился сложен, что в
нем ясно слышался как бы удар тяжело зашуршавшего по звонкому хрящу
вдвинувшегося днища судна. Сколько раз случалось мне неохотно покидать
нагретую постель и смотреть на берег в небольшое окошечко. Ничего! Только
белоголовые зайчики подымаются по всей дали в лунном сиянии.
В одно из утренних своих посещений Василий Павлович, которому, в свою
очередь, надоели малопривлекательные, но тем не менее бессонные состязания
игроков, стал со свойственной ему деликатностью просить у меня позволения
поставить и свою железную кровать в занимаемой мною беседке, чему я,
конечно, был очень рад, несмотря на некоторое физическое стеснение.

-----

<...> Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с
Тургеневым. Он писал мне:
"Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров - словом, весь наш
дружеский кружок вам усердно кланяется. А так как вы пишете о значительном
Улучшении ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить
нам новое издание ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной
очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой
прелестной женщины. Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне потому что шире
и свободнее его" {122}.
Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под
председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко
мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я
не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст,
но по пословице: "один в поле не воин" - вынужден был соглашаться с
большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же
очищенным, насколько и изувеченным. Досаднее и смешнее всего была долгая
переписка по поводу отмены стиха:

"На суку извилистом и чудном!" {123}.

Очень понятно, что высланные мною, скрепя сердце, три-четыре варианта
оказались непригодными, и наконец Тургенев писал: "не мучьтесь более над
стихом "На суку извилистом и чудном": Дружинин растолковал нам, что
фантастическая жар-птица и на плафоне, и в стихах может сидеть только на
извилистом и чудном суку рококо. И мы согласились, что этого стиха трогать
не надо".
Решительно не припомню, просился ли я у полкового командира в
Петербург, или почему-либо выбор пал на меня для закупок вин и фруктов к
полковому празднику, на который наш августейший шеф определял свой шефский
оклад. Помню только, что, получив деньги с казенною подорожною, я на
перекладных отправился в Петербург и заказал все нужное у Елисеева, который
для вин и винограда при укупорке должен был рассчитывать на 25 градусов
мороза, и, надо сказать, приготовивши для меня целый воз провизии, вышел
победителем из своей задачи. Несмотря на полуторасуточное пребывание на
морозе, ни одна ягодка винограда не пострадала.
Конечно, три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я
проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на
новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже
не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил
чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно
приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день,
когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской
лентой.
- Что это за полусабля? - спросил я, направляясь в дверь гостиной.
- Сюда пожалуйте, - вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор.
- Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван
Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили
вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
- Вот все время так, - говорил с усмешкой Тургенев. - Вернулся из
Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи,
цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался
удерживать его, но теперь махнул рукою.
В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было
совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки
и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о
его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом
невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое
время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом
литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил
кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем
более язвительные возражения Толстого.
- Я не могу признать, - говорил Толстой, - чтобы высказанное вами было
вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я
жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь
скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
- Зачем же вы к нам ходите? - задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий
фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев.__ Здесь
не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й - Б-й!
- Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни
от каких моих приходов не превратятся в убеждения.
Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с
Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что
хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так
мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу
более. По всему, слышанному в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и
что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены
высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои
желания.
Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища
всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот - Дмитрия Васильевича
Григоровича, славившегося своими повестями и романами?
Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого
с Тургеневым на той же квартире Некрасова: "Голубчик, голубчик, - говорил,
захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу.
- Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой!
Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели
прошепчет: "не могу больше! у меня бронхит!" - и громадными шагами начинает
ходить вдоль трех комнат. "Бронхит, - ворчит Толстой вослед, - бронхит
воображаемая болезнь. Бронхит это металл!" Конечно, у хозяина - Некрасова
душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует
капитальную опору "Современника", и приходится лавировать. Мы все
взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате
лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего
короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и
вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и
говорю: "Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и
любит!"
- Я не позволю ему, - говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, -
ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо
меня и виляет своими демократическими ляжками! <...>

-----

Между тем военные действия прекратились, и Тургенев писал мне, что, по
мнению всех литературных друзей, новый сборник моих стихотворений получил
окончательно приличный вид, в котором на днях Тургенев сдаст его в
типографию; но что если я все еще желаю поднести его величеству свой перевод
од Горация, то для этой цели мне необходимо воспользоваться, с наступлением
мира, возможностью получить отпуск.
Вследствие этого, в первых числах января 1856 года, испросивши
четырнадцатидневный отпуск, я однажды вечером растворил дверь в кабинет
Некрасова и нежданно захватил здесь весь литературный кружок.
- О! а! э! и! - раздалось со всех сторон. Между прочим, и Дружинин с
улыбкою, протягивая мне обе руки, громко воскликнул:

"На суку извилистом и чудном!"

повторяя мой, спасенный его разъяснениями, стих.
С этих пор милый Дружинин постоянно встречал меня этим стихом, точно
так же, как, в свою очередь, я постоянно встречал Полонского его стихом:

"В те дни, как я был соловьем!"

И каждый раз на мое приветствие он сам разражался добродушнейшим
смехом.
- Ведь вот, - продолжал я, - ты сам хохочешь над нелепостью своего же
стиха. Но кому же, кроме прирожденного поэта, может прийти в голову такая
нелепость и кому же другому так охотно простят ее?
Весьма забавно передавал Тургенев в лицах недоумения и споры,
возникавшие в кругу моих друзей по поводу объяснений того или другого
стихотворения. Всего забавнее выходило толкование стихотворения:

"О не зови! Страстей твоих так звонок
Родной язык"...

кончающегося стихами:

"И не зови, но песню наудачу
Любви запой;
На первый звук я как дитя заплачу
И за тобой!"

Каждый, прислушиваясь к целому стихотворению, чувствовал заключающуюся
в нем поэтическую правду, и она нравилась ему, как гастроному вкусное блюдо,
составных частей которого он определить не умеет.
- Ну позвольте! Не перебивайте меня! - говорит кто-либо из объясняющих.
- Дело очень просто: не зови меня, мне не следует идти за тобою, я уже
испытал, как этот путь гибелен для меня, а потому оставь меня в покое и не
зови.
- Прекрасно! - возражают другие, - но почему же вы не объясняете до
конца? Как же связать - "о не зови"... с концом:

..."я как дитя заплачу
И за тобой!"

- Ясно, что эта решимость следовать за нею в противоречии со всем
стихотворением.
- Да, точно! - в смущении говорит объяснитель, и всеобщий хохот
заглушает слова его.
- Позвольте, господа! - восклицает гр. Л. Толстой. - Это так просто!
Но и на этот раз толкование приходит в тупик, покрываемое общим
хохотом.
Как это ни невероятно, среди десятка толкователей, исключительно
обладавших высшим эстетическим вкусом, не нашлось ни одного, способного
самобытно разъяснить смысл стихотворения; и каждый, раскрыв издание 1856
года, может убедиться, что знатоки, не справившись со стихотворением,
прибегли к ампутации и отрезали у него конец. А кажется, легко было понять,
что человек влюбленный говорит не о своих намерениях следовать или не
следовать за очаровательницей, а только о ее власти над ним. "О, не зови -
это излишне. Я без того, заслышав песню твою, хотя бы запетую без мысли обо
мне, со слезами последую за тобой".

<...> Зная мою страсть к романсам, и романсам Глинки в особенности,
Тургенев однажды вечером повез меня к певице, мужу которой не без основания
предсказывал блестящую будущность на дипломатическом поприще. Я был
представлен трем сестрам певицам, из которых две случайно в этот вечер
встретились в салоне старшей их сестры, хозяйки дома. Справедливость
вынуждает сказать, что именно сама хозяйка была менее всех сестер наделена
красотою. Спровадив более или менее формальных гостей, хозяйка сумела увести
своих сестер и нас с Тургеневым в залу к роялю, и тут началось прелестнейшее
трио. Но вот сестры хозяйки, вынужденные возвратиться домой, ушли одна за
другою, и мы остались с Тургеневым у рояля, за которым хозяйка приступила к
специальному исполнению романсов Глинки. Во всю жизнь я не мог забыть этого
изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал
обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы
померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная, красота. Душевное волнение
Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце
романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время
оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова
и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого
исполнения Глинки.
Решительно не припомню в настоящую минуту, кто, по просьбе больного и
никуда не выезжавшего графа Кушелева-Безбородко, познакомил меня с ним.
Желание Кушелева познакомиться со мною я объясняю тогдашнею его фантазией
издавать журнал, которому он дал название "Русское Слово" {124}. Я нашел в
нем добродушного и скучающего богача, по болезненности прервавшего
мало-помалу все сношения с так называемым светом, требовавшего известного
напряжения. Всякое общественное положение, даже простое богатство требует от
человека усилий, чтобы нести это вооружение к известной цели. Можно хорошо
или плохо разыгрывать свою роль, но отказаться от нее совершенно -
невозможно. Кушелев именно, как мне кажется, думал прожить одною своею
великолепною обстановкою и при этом пришел к материальному и духовному
банкротству. Но возвращаюсь к моим воспоминаниям.
Беломраморная лестница, ведущая в бельэтаж была уставлена прекрасными
итальянскими статуями. В анфиладе комнат стены были покрыты дорогими
картинами голландской школы. Не буду говорить о блестящей зале, диванной,
затянутой персидскими коврами, и множестве драгоценных безделок. Угощая
гостей изысканнейшим столом, мастерства крепостного повара, который мог бы
поспорить с любым французом, граф говорил, что не понимает, что такое значит
праздничный стол. "У меня, - говорил он, - стол всегда одинаковый, несмотря
на меняющиеся блюда". Такому положению соответствовала и ежедневная
сервировка и парадные ливреи многочисленной прислуги.
Я никогда не видал графини иначе, как за обедом, то есть уже при
свечах, и потому не берусь говорить, в какой мере она сохранила свежесть, но
на взгляд она была еще писаная красавица, если только не в буквальном
значении слова. Как я слышал, граф купил ее у некоего К. за сорок тысяч
рублей и, как видно, неразборчивая красавица, попавши из небогатой среды в
миллионы, предалась необузданному мотовству. Говорили, что четыре раза в
день модистки приезжали к графине с новыми платьями, а затем она нередко
требовала то или другое платье и расстреливала его из револьвера. Все это не
более как слухи. Но приведу слова самого Кушелева.
- Извините, пожалуйста, - сказал он мне однажды в своем кабинете, - что
в настоящую минуту не могу вручить вам моего долга. Третьего дня я отпустил
жену в Париж и был совершенно покоен, уплативши за нее в магазины сорок
тысяч рублей. А сегодня утром неожиданно приносят еще счетов на семьдесят
тысяч. Позвольте мне дня через три прислать вам мой долг.
Неудивительно, что при таких замашках бедный граф сначала прожил свое
громадное состояние, а потом такое же, полученное по смерти брата. Хорошо,
если у виденного мною семилетнего белокурого мальчика, сына графа, остался
насущный кусок хлеба.
Если бы воспоминания о Кушелеве представляли одну картину материального
разорения, то картина эта одними размерами отличалась бы от множества
других. Но в ней проявлялась особенность, действовавшая на меня самым
тяжелым образом даже на его гастрономических обедах.
Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила
сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд
издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как,
например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправлял сам издатель. Мы уже
видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим
освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до
оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный
инстинкт Льва Толстого так возмущался. Что же сказать о той среде, в которой
возникли "Искра" и всемогущий "Свисток" "Современника", перед которым должен
был замолчать сам Некрасов. Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя
свою силу, появлялись как домой, они вносили и свои приемы общежития. Я
говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую
указывает французское выражение: "enfant de bonne maison" {125}, рядом с его
противоположностью.
В те два раза, в которые я обедал у Кушелева, я ни разу не заставал А.
Ф. Писемского {126}; но знаю, что он там нередко обедал. С Писемским я
встречался в нашем литературном кругу и всего чаще у Тургенева, с которым он
был очень дружен. <...>
Тяжело было сидеть за обедом, в котором серебряные блюда разносились
ливрейною прислугою, и к которому некоторые гости уже от закуски подходили в
сильно возбужденном состоянии.
- Граф! - громогласно восклицает один из подобных гостей, - я буду
просто тебя называть "граф Гриша".
- Ну что же? Гриша так Гриша, - отвечает Кушелев. - Что же это
доказывает?
- А я просто буду называть тебя "граф Гришка"!
- Ну, Гришка так Гришка. Что ж это доказывает? - И так далее.
Полагаю, что это коробило самую прислугу.
И вот русский барин-богач, взявшийся за неподсильную ему умственную
работу, является со знаменем во всех отношениях враждебного ему лагеря. Но
не наше дело спрашивать, почему всем активным русским силам надлежало стать
жертвою мелодраматических фраз. Только будущее способно ответить на такой
вопрос, а моя задача - рассказывать о виденном.
Приходится в числе лиц, принадлежавших к нашему литературному кружку,
вспомнить о М. А. Языкове, неизменно присутствовавшем на всех наших беседах,
вечерах и попойках, хотя он был человек женатый и занимал прекрасное
помещение на казенном фарфоровом заводе. Он был человек весьма дельный и,
помнится, избираем был Тургеневым третейским судьею в каком-то щекотливом
деле. Но когда на своих хромающих и от природы кривых ножках он с улыбкою
входил в комнату, каждый, протягивая ему руку, был уверен, что услышит
какую-либо нелепость.
Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из
собеседников крикнет: "Господа! Поедемте ужинать к Языкову!" И вся ватага
садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене
Языкова, всегда с особенной любезностью встречавшей незваных гостей. Не
знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два
являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со
сливочным маслом или со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками
и т. д. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией.
Быть может, не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда
выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для "Современника".
Познакомившись впоследствии с Федором Ивановичем, я убедился в
необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не
только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность.
Появление небольшого собрания стихотворений Тютчева в "Современнике" было
приветствовано в нашем кругу со всем восторгом, которого заслуживало это
капитальное явление.
Все это приходит мне на память по Случаю обеда, данного нами по
подписке в честь Тургенева, нередко угощавшего нас прекрасными обедами. За
обедом в зале какой-то гостиницы шампанского, а главное - дружеского
единомыслия было много, а потому всем было весело. Собеседники не скупились
на краткие приветствия, выставлявшие талант и литературные заслуги Тургенева
<...>

-----

В пятидесятых годах заграничные поездки далеко {127} не были таким
легким и будничным делом, в какое они превратились в наши дни. Поэтому
очевидцу дотоле невиданного хотелось о нем рассказать, а небывалому -
послушать про всякие диковинки. Неудивительно, что в 1856 и 1857 годах
"Современника" появились в свое время довольно подробные записки моей
поездки в Карлсбад, Париж и Италию. Но в настоящее время меня интересуют не
встречавшиеся картины, а лица, посланные судьбою в русло моей жизни, без
которых самая прожитая жизнь невозможна и даже немыслима, как немыслим сад
без деревьев.
Как ни сильно было впечатление, произведенное Европою на меня,
засидевшегося в совершенно бездорожной тогда еще России, но, минуя все эти
чудеса благоустройства и художественных красот, переношусь прямо в мою
скромную гостиницу в Карлсбад и к ней прикрепляю дальнейшую нить
воспоминаний. Судьба поставила меня в исключительное положение к настоящим
запискам. Все наиболее близкие лица, о которых придется говорить, не только
вымерли, но вместе с ними вымерли и второстепенные лица, которые составляли
как бы поле, где по уцелевшим отпечаткам можно бы было судить о верности
рисунка исчезнувшего тела.
Я уже ранее говорил о симпатии, возникшей между мною и младшею сестрою
Надей с первой встречи нашей после выхода из школ. Не странно ли, однако,
что, несмотря на связующее нас чувство, у меня с сестрою Надей, так же как и
с другими членами семьи, никогда не возникало непрерывной переписки?
Конечно, я знал самые крупные события в жизни моей Нади со времени смерти
отца. Знал, например, что она, получивши по разделу наше родовое гнездо
Новоселки, отдала его в управление зятю А. Н. Шеншину, а сама, по случаю
сильно пошатнувшегося здоровья, отправилась со старою девицей, Софьей
Сергеевной Нязевой, за границу, где проживала уже второй год,
преимущественно в Неаполе.
Несмотря на приятную встречу с доктором Эрдманом, в Карлсбаде пришлось
скучать порядочно.
Однажды, воротясь в 6 часов вечера с прогулки, застаю у себя на столе
пакет. Что такое? - Телеграфическая депеша:
"Я во Франценсбаде. Если можешь, приезжай немедля, или я к тебе приеду.
Решайся. Жду ответа у телеграфа. Твоя Надя".
<...>Оглядываясь на пройденный мною жизненный путь, я воочию убеждаюсь
в неразрывной цепи причинности, коей каждое отдельное звено в данную минуту
кажется нам безразлично случайным, но которым тем не менее строго
обусловлено все, нисходящее до последнего звена. В настоящую минуту мне
приходится оглядываться на одно из таких роковых для меня звеньев, и я
умственно гляжу на него с отрадным и в то же самое время тяжелым чувством.
У дам моих, не в первый раз посещающих воды, нашлось немало знакомых, и
когда сестра Надя переходила на плацу перед кургаузом к какой-либо знакомой
на скамейку, а мы со старушкой Нязевой оставались на скамье под деревом
одни, последняя, выразительно усмехаясь, говорила мне:
- Посмотрите, Афанасий Афанасьевич, какой цвет лица у вашей сестрицы и
какой блеск в глазах! Ах, если бы вы видели ее в Неаполе на придворных
балах! Это была совершенная красавица. Я вам должна рассказать. В Неаполе
она была окружена молодежью, но сердце ее похитил один. Ах! как вам
рассказать? - Это совершенный Фауст! У него в Средиземном море своя яхта, на
которой он устраивает дамам балы и катанья. Она вам ничего не говорила? Он
просил ее руки, и она дала свое согласие. Он хотел приехать во Франценсбад,
но теперь пишет, что приедет к нам в Париж, и там уже будет свадьба.
- Странно, - заметил я, - что Надя не объявила мне об этом при первом
же свидании.
- Ах, поймите, что она боится сглазить свое счастье. Он такой
обворожительный Фауст, что даже старуха, не в силах ему противоречить.
- Да кто же он такой?
- Русский богач - Эрбель. Он ее обожает. Она подарила ему свой чудесный
портрет.
- Неужели же вы, доведя дело так далеко, не разузнали о нем никаких
подробностей? Положим, такое отношение к делу простительно в
двадцатидвухлетней девочке, но - извините меня, Софья Сергеевна, - вас я в
этом случае не понимаю.
- Ах, право! Имейте терпение! В Париже все непременно объяснится. Он с
проседью, но это придает ему особенную прелесть. Это настоящий Фауст. И он
сумел оценить ее ум и грацию.
Конечно, после этого неожиданного разговора я старался узнать хотя
что-либо о господине Эрбеле, и отрывочные о нем слухи были для меня мало
успокоительны.
На другой день, воспользовавшись часом, когда Нязева ушла навестить
свою знакомую, мы под руку с сестрою отправились по длинной аллее, ведущей
мимо временных магазинов к стрельбищу из пистонных ружей. Увидав отходящую
вправо в гору уединенную тропинку с возвышающейся на ней скамьей, я
пригласил туда Надю, и мы, усевшись на скамье, остались совершенно одни над
головами гуляющей внизу толпы.
- Признаюсь, - сказала Надя, - я очень рада, что мы, наконец, остались
с тобою вдвоем.
- Ты, кажется, видишь, - отвечал я, - что и я рад не менее; хотя не
ожидал, чтобы ты от меня так скрытничала.
Глаза и щеки девушки озарились одушевлением.
- Полагаю, мой дружок, что ты не в состоянии сообщить мне об этом деле
более мне уже известного. Тогда как я считаю своим священным долгом сообщить
тебе то, о чем едва ли кто говорил тебе.
- Например? - спросила Надя, прямо глядя мне в глаза.
- Например, я слышал, что этот, в сущности разоренный, искатель
приключений не только женат, но не раз уже формально вступал в брак с
неопытными девушками и затем бросал их на произвол судьбы Ты, вероятно,
этого еще не слыхала?
- Нет, я сама не раз слыхала нечто в этом роде
- И это не заставило тебя очнуться, призадуматься и оглянуться?
- Ах, если бы ты знал, какой это очаровательный ум! С каким восторгом
говорит он о твоих стихах!
- Еще бы! Он знает, чем скорее всего заслужить твое расположение. Но
ведь это еще нисколько не обеспечивает твою будущность.
- Я не хочу верить всем низостям, которые толпа с таким восторгом
распространяет про людей избранных. Что же касается до меня, моя будущность
обеспечена: хоть день, да мой!
- На это, друг мой, - отвечал я полушепотом и наклонив голову, -
никакого возражения быть не может.
Здесь же сестра объявила мне, что завтра же уезжает в Париж, а оттуда в
Остенде, где пробудет четыре недели на морских купаньях, тогда как я должен
еще две недели оканчивать свое лечение в Карлсбаде, где и буду с нетерпением
поджидать ее адреса для возможности оставаться в непрерывной переписке. До
высылки ей денег из Новоселок она попросила у меня взаймы тысячу рублей,
которые я и вручил ей с особенным удовольствием и гордостью в виде билетов
восточного займа, ходивших тогда превосходно за границей.
На другой день дилижанс увез моих дам, и я остался в одиночестве,
показавшемся мне уже весьма несносным, допивать свои воды.
Но все на свете имеет конец; и в "Современнике" 1857 года, в
февральской книжке, я, так сказать по горячим следам, описал мою поездку в
Германию и прибытие в Париж. Но в настоящую минуту я пересматриваю этапы
моей духовной жизни - то, что случилось в известном виде для меня, а не то,
что - как страна или город- пребывает и поныне открыто для всякого
наблюдателя. Поэтому не считаю нужным говорить о моих местных и путевых
впечатлениях.
В Париже, за отсутствием сестры, уехавшей в Остенде, единственным
знакомым мне человеком оказался Тургенев, которого адрес мне был известен из
его письма 128.
<...> Во взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно
поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость
полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя
- с другой. Спальня Тургенева помещалась за биллиардной; и, как я узнал
впоследствии, запертая дверь из нее выходила в гостиную. Конечно, я только
спал в отведенной мне во втором этаже комнате, стараясь, по возможности, бе-
жать к Тургеневу и воспользоваться его беседою на чужой стороне.
На другое утро, когда я спозаранку забрался в комнату Тургенева, у нас
завязалась самая оживленная беседа <...>
- Заметили ли вы, - спросил Тургенев, - что дочь моя, русская по
происхождению, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова
"хлеб", хотя она вывезена во Францию уже семи лет.
Когда я, в свою очередь изумился, нашедши русскую девушку в центре
Франции, Тургенев воскликнул:
- Так вы ничего не знаете, и я должен вам все это рассказать! Начать с
того, что вот этот Куртавнель, в котором мы с вами в настоящую минуту
беседуем, есть, говоря цветистым слогом, колыбель моей литературной
известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я с разрешения любезных
хозяев провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей,
приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал
большую часть своих "Записок охотника"; и сюда же, как вы видели, попала моя
дочь из Спасского. Когда-то, во время моего студенчества, приехав на вакацию
к матери, я сблизился с крепостною ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись
в Спасское, я узнал следующее: у прачки была девочка, которую вся дворня
злорадно называла барышней, и кучера преднамеренно заставляли ее таскать
непосильные ей ведра с водою. По приказанию моей матери девочку одевали на
минуту в чистое платье и приводили в гостиную, а покойная мать моя
спрашивала: "Скажите, на кого эта девочка похожа?" Полагаю, что вы сами
убедились вчера в легкости ответа на подобный вопрос. Все это заставило меня
призадуматься касательно будущей судьбы девочки; а так как я ничего важного
в жизни не предпринимаю без совета мадам Виардо, то и изложил этой женщине
все дело, ничего не скрывая. Справедливо указывая на то, что в России
никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения,
мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом, где она будет
воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом отношении, - прибавил
Тургенев, воодушевляясь, - я подчинен воле этой женщины. Нет! Она давно и
навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо. Я только тогда
блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мое лицо
носом в грязь. Боже мой! - воскликнул он, заламывая руки над головою и шагая
по комнате. - Какое счастье для женщины быть безобразной!
Мало-помалу разговор наш от частностей перешел к общему. Оказалось, что
мы оба инстинктивно находились под могучим влиянием Кольцова. Меня всегда
подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет, и я
тогда еще не успел рассмотреть, что Кольцов, говоря от имени крестьянина,
говорит псевдокрестьянским языком, непонятным для простонародья, чем и
объясняется его непопулярность. Ни один крестьянин не скажет:

"Родись терпеливым
И на все готовым".

Тем не менее, невзирая на несоответствие формы содержанию, в нем так
много специально русского воодушевления и задора, что последний одолевал и
такого западника, каким стал Тургенев под влиянием мадам Виардо. Помню, с
каким воодушевлением он повторял за мною:

"И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом,
На погибель идти -
Песни петь соловьем".

Хотя мне до сих пор кажется, что такие качества менее всего у нас с
Тургеневым в характере. Как бы то ни было, я вынужден не только рассказать о
вечных наших с Тургеневым разногласиях, но и объяснить их источники,
насколько я их в настоящее время понимаю. Ожесточенные споры наши, не раз
воспроизведенные под другими именами в рассказах Тургенева, оставляли в душе
его до того постоянный след, что, привезши мне в 1864 году из Баден-Бадена
стихотворения Мерике, он на первом листе написал: "Врагу моему А. А. Фету на
память пребывания в Петербурге в январе 1864 г.".
Недаром Фауст, объясняя Маргарите сущность мироздания, говорит:
"Чувство - все". Это чувство присуще даже неодушевленным предметам. Серебро
чернеет, чувствуя приближение серы; магнит чувствует близость железа и т. д.
Дело непосредственного чувства угадывать строй чужой души. Дело чувства на
собственный страх приходить к известному решению, но основывать его на
словах похвалы или порицания известным лицом данного предмета совершенно
ошибочно. Говорить, что такой-то, открывающий на каждом шагу недостатки в
ребенке или в своей родине, ненавидит своего сына или свое отечество, так же
мало основательно, как по ежеминутным восхвалениям и самохвальству заключать
о безграничной любви. Не странно ли, что споры, которым мы с Тургеневым за
тридцать пять лет безотчетно предавались с таким ожесточением, нимало не
потерявши своей едкости, продолжаются между славянофилами и западниками по
сей день, невзирая на многократные их обсуждения с разных сторон и указания
наглядного опыта?
Никто не станет спорить, что от народного воспитания зависит и народное
благосостояние, но чрезвычайно односторонне приурочивать воспитание к такому
тесному кругу, какова грамотность, оставляя другие бесчисленные влияния,
начиная с народной и семейной среды, поддерживаемой законным надзором
религиозной, отеческой и всякой иной власти. В этом отношении нельзя не
видеть, что наше народное воспитание с шестидесятых годов значительно пошло
назад, а вслед за тем пошло назад и народное благосостояние. Принимая в
земледельческом государстве мерилом общего благосостояния зерновой хлеб,
невозможно не сознаться, что до шестидесятых годов отсутствие у крестьянина
двух-трехлетнего запасного одонка {129}, обеспечивающего, помимо сельского
магазина, продовольствие семьи на случай неурожая, - было исключением; тогда
как в настоящее время существование такого одонка представляет исключение.
Но ограничимся указанием на источник постоянных наших с Тургеневым споров,
при которых в запальчивости, особенно со стороны Тургенева, недостатка не
было. Впоследствии мы узнали, что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш
оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали:
"Боже мой! Они убьют друг друга!" И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно
воскликнув: "Батюшка! Христа ради не говорите этого!" - повалился мне в
ноги, и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: "Вот! они убили
друг друга!" <...>

----

В книге Гербеля {130} "Русские поэты" упомянуто, что в "Современнике"
были напечатаны три статьи мои под заглавием: "Из заграницы. Путевые
впечатления. 1856, Ќ 11, 1857, ЌЌ 2 и 7". Последняя статья кончается выездом
из Марселя, а между тем я очень хорошо помню, с каким увлечением описывал я
великолепную ночь на Средиземном море, а затем все впечатления Генуи,
Ливорно, Пизы, Чивита-Векии, Рима и Неаполя. Но, вероятно, все эти путевые
впечатления не были напечатаны в "Современнике", куда были отправлены и где,
вероятно, в редакции пропали. Хотя Италия по сей день жива в моем
воображении во всю ширину пройденных мною по ней путей, но оставляя
многообразное их сплетение, буду держаться лишь той стези, из которой
оглядывающемуся уясняется непосредственное истечение дальнейшей жизненной
судьбы, хотя в то время невозможно было этого предвидеть {131}.
В настоящую минуту для меня совершенно ясно, что сестра Надя, вступивши
лишь на сравнительно короткое время на мой жизненный путь, неизбежно
наклонила его по новому направлению. Я охотно предоставил бы читателю самому
прийти к этому убеждению, если бы не чувствовал желания извиниться в
молчании, с каким намереваюсь пройти подробности моего пребывания на
классической, итальянской почве. "Присутствие энтузиаста обдает меня
крещенским холодом", - говорит Печорин Лермонтова. Вот разгадка многого, что
со стороны может показаться во мне непростительным чудачеством и кривлянием.
Стоит мне заподозрить, что меня преднамеренно наводят на красоту, перед
которою я по собственному побуждению пал бы во прах, как уже сердце мое
болезненно сжимается и наполняется все сильнейшею горечью по мере
приближения красоты. Желая быть кратким, скажу, во-первых, что в грустной и
безмолвной Ниобее - Италии, окруженной грязными и жадными нищими, я не
признал красавицы царицы, гордой своими прекрасными детьми, царицы, о
которой мне натвердили поэты. Болезненное чувство мое, быть может,
усиливалось от желания Нади указать мне на окружавшие нас прелести. Но я
должен сказать, что без настояния сестры я не увидал бы Италии и притом в
таких подробностях. Нигде и никогда болезненное чувство, о котором я говорю,
не овладевало мною в такой степени, как в Италии; но оно проявлялось иногда
с резкостью, о которой в настоящее время мне стыдно вспоминать. Привожу один
из наглядных примеров. Однажды сестра уговорила меня проехать и взглянуть на
Тиволи.
Самое ненавистное для меня в жизни - это передвижение моего тела с
места на место, и поэтому наиболее уныние наводящими словами для меня всегда
были: гулять, кататься, ехать. Самый резвый рысак в городе и самый быстрый
поезд железной дороги для меня, превращенного при передвижении в поклажу,
все-таки убийственно медленны. А тут в холодный осенний день предстояло
тащиться за 20 верст до Тиволи и обратно, то есть всего 40 верст, отданному
на жертву римскому извозчику с его черепахой коляской. Тем не менее по
дороге туда мы, свернувши версты на две в сторону, осмотрели развалины
знаменитой виллы Адриана; и здесь, невзирая на забиравшуюся мне в душу
хандру, я не мог не любоваться на такой амфитеатр, как Навмахия, и на
художественную лепную работу потолков в термах, о которой можно бы было
подумать, что она только что окончена.
Но вот мы добрались до Тиволи, где, можно сказать, на одном пункте
соединилась и античная прелесть живописных остатков храма Весты, и полукруг
отвесных скал, у подножия которых темная пасть, именуемая гротом Сирены,
поглощает кипящую струю Анио, отвесно падающую в нее с утеса.
- Какая прелесть! - невольно воскликнула сестра, стоя на площадке
спиною к единственной гостинице, примыкающей к храму Весты. - Здесь, -
прибавила она, - есть ослы с проводниками, и нам необходимо заказать их,
чтобы объехать прелестное ущелье Анио.
- Я нестерпимо озяб, - сказал я, - и голоден; а вид этой воды наводит
на меня лихорадку. Надеюсь, что здесь найдется что-либо утолить голод.
С этим словом я вошел в гостиницу, где слуга понимал мои желания,
высказанные по-французски. Через четверть часа в камине запылали громадные
оливковые пни, и в комнате стало скорее жарко, чем холодно. При этом
исполнено было мое требование, вероятно, немало изумившее прислугу, а
именно: окна, выходящие на каскад, были тщательно завешены суконными
одеялами, так что мы обедали при свечах. Нашлась и бутылка шампанского
"Мума", кроме которого и в Риме не было возможности достать другой марки.
Враждебно ушедши в мрачную пещеру своего недоброжелательства, я из нее
ревниво наблюдал все движения сестры. Я видел, что она сначала безмолвно
следовала за мною во мраке, но по мере того, как пещера моя начинала
согреваться пылающим камином и шампанским, сестра все настойчивее вела меня
за руку к выходу и к приготовленным для прогулки ослам. Конечно, все ее
ласкательные уловки были вполне очевидны; но они были так добродушны и
любовны, что упрямиться долее было бы неблаговоспитанно. Два проводника
привели нам своих ослов; на переднем с дамским седлом поехала сестра по
узкой тропинке, справа опоясывающей ущелье Анио; а сзади пришлось тащиться
мне, чувствуя себя телесно и душевно в положении Санхо-Пансо. В одном месте
мой осел, вероятно, инстинктивно сочувствуя моему упрямству, повалился подо
мною на самом краю обрыва. Конечно, я в ту же минуту оперся обеими ногами о
каменную дорогу, так что осел апатично лег у меня между коленями. Но и этот
незначительный эпизод не ускользнул от внимания боком ехавшей передо мною
сестры. Не успел я еще переступить через моего осла, как, соскочив с седла и
бледная как полотно, Надя была уже подле меня. В подобном роде были все ее
уловки водить меня по итальянским и вообще европейским
достопримечательностям.
Откровенно упомянув о собственных странностях, не могу пройти молчанием
странностей сестры, которые тогда только удивляли меня, оставаясь до времени
неразрешимою загадкою.
По приезде в Рим мы заняли на вид весьма порядочную квартиру на via
Carrozza, но через несколько дней пришли к убеждению, что оставаться тут до-
лее невозможно. Рамы в окнах, как мы вынуждены были заметить, представляли
широкие отверстия, в которые значительный ноябрьский холод проникал
беспрепятственно; а то, что носило название каминов, только наполняло
комнаты дымом, нимало их не согревая. К этому надо прибавить такое
количество мучительных насекомых, которым Моисей при египетских казнях мог
бы позавидовать. Между тем, не помню, каким образом, но, вероятно, за общим
столом Испанской гостиницы мы неожиданно встретились с Некрасовым и
Панаевой. По этому поводу, как я после узнал, Герцен сказал: "Некрасов в
Риме то же, что щука в опере".
Как я ни убеждал сестру не беспокоиться разыскивать новую квартиру,
говоря, что исполню это лично, - но, когда я отправлялся на поиски, она
пускалась в таковые же. Не желая вдали от родины доводить нашу общую кассу
до истощения, я наконец отыскал, по мнению моему, очень хорошую и удобную
квартиру. Тем временем сестра отыскала другую, едва ли более удобную, но
гораздо более дорогую на Duo Macelli. Когда после забраковки приисканной
мною квартиры, я вернулся с новых поисков, то к удивлению моему застал
сестру в слезах и в истерическом припадке, несогласном ни с ее
благоразумием, ни с ничтожным поводом неудовольствия. В волнении я забежал к
Панаевой и сообщил ей о происходящем у нас.
- Да наймите вы нравящуюся ей квартиру, - сказала Панаева.
Так я и поступил, и согласие наше восстановилось.
На Монте-Пинчио я встретил молодого поэта Павла Михайловича
Ковалевского, племянника Егора Петровича, о котором я говорил выше. Он пред-
ставил меня своей жене, а я его - сестре; и таким образом мы познакомились.
Молодые Ковалевские были премилые люди; они занимали прекрасное помещение в
Palazzete Borgese, и у них по вечерам можно было застать гостей из русской
колонии. Иногда они, взявши четвероместную коляску, приглашали сестру и меня
кататься. Таким образом у нас завязались самые дружественные и
непринужденные отношения. Я заставлял иногда сестру от души смеяться,
напоминая ей, как в приезд мой в сороковых годах в Петербург кирасирским
адъютантом я представлялся ее начальнице, а та к вечернему чаю устроила для
меня балет, в котором корифейкой предстала сестра. Не менее смеялась она,
когда я вспоминал о нервной, полувоздушной дочери этой директрисы, сердечно
любившей мою Надю и вышедшей замуж за старика сенатора. Не набрасывая
никакой тени на эти действительно достойные всякого уважения личности, я
только дозволял себе выгибать спину, как выгибал ее почтенный сенатор,
напоминая венгерца, несущего за спиною свою аптеку с эликсирами; да
представлять с платком в руке добрейшую его супругу Marie, как она потопляет
нос свой в одеколоне. Такими глупостями я не раз уже возбуждал смех сестры.
Однажды, сидя в коляске Ковалевских противу дам, я представил Marie,
нюхающую одеколон. На этот раз Надя не рассмеялась, и я тотчас же умолк.
Вернувшись домой и проходя через гостиную в свою комнату, я услыхал в
спальне сестры рыдания. Приотворивши дверь, я нашел ее лежащею лицом на
подушке в сильнейшей истерике. Конечно, я старался сказать все возможное,
чтобы ее успокоить, уверяя ее честным словом не повторять неприятной ей
шутки.
Осмотрев при помощи сестры римские достопримечательности, я не без
удовольствия рассчитывал в январе на более мягкую зиму Неаполя, куда
настойчиво меня приглашала сестра. Услыхав о нашей поездке в назначенный
день, Некрасов на тот же день взял два билета в карете нашего
четвероместного дилижанса. Но перед самым выездом из Рима он прислал нам
свои два билета, при сожалении, что в этот день выехать не может; и, таким
образом, мы неожиданно очутились с сестрою единственными обладателями
четырех мест, то есть двух банкеток по правую и по левую сторону
единственной входной двери сзади. Заняв левую скамейку, я очень рад был за
сестру, могущую прилечь, так как приходилось ехать целую ночь до Неаполя. В
те времена порванной на клоки Италии таможенные осмотры мучили
путешественников на каждом шагу. Так ночью, на границе в Террачино, нас
подняли и привели в просторную, плохо освещенную комнату, где мы расселись
по скамейкам вдоль стен; тогда как таможенные неторопливо вскрывали и
раскрывали наши чемоданы. Пока мы терпеливо смотрели с сестрою на эти
проделки, к нам два или три раза подходила, заглядывая в лица, какая-то
молодая женщина в соломенной шляпке, из-под которой волнистый пук черных
кудрей свисал у нее на глаза. Не понимая ее бормотания, я спросил кого-то, -
что это за личность? и мне сказали, что это сумасшедшая. Когда осмотр
кончился, мы вновь заняли свои места, и дилижанс покатил из Террачино. Ночь,
по причине полнолуния, была светла как день. На следующей станции после
перепряжки лошадей дверка в карету к нам отворилась, и кондуктор, впустив к
нам какую-то женщину, запер портьерку. Не желая будить уснувшую против меня
сестру шумными объяснениями, я молча указал барыне, в которой тотчас же
признал виденную сумасшедшую, место около себя. Она безмолвно и покойно
уселась в уголок. Тем не менее, не будучи в состоянии отвечать за фантазии
незнакомой мне сумасшедшей, я решился не спать всю ночь. Луна ярко озаряла
карету, и я раза уже с два ловил себя в минуту засыпания. Вдруг чувствую
что-то мягкое и теплое на кисти левой руки; открываю глаза и вижу, что
молодая женщина; припавши к моей руке, восторженно ее целует. Тихо
высвободивши руку, я сказал своей соседке: "Dormire" {132}, - и она
успокоилась. Перед рассветом успокоился и я, так как кондуктор вывел
довольно красивую спутницу из кареты.
Мы приближались к Неаполю, и прямо против меня, то есть по правую
сторону от дилижанса, засинела морская даль. Поднялась и сестра на своей
банкетке, и словно кто-нибудь стал приглашать меня любоваться всемирной
красотой Неаполитанского залива. Я, как бы ничего не замечая, перешел на
пустое место около сестры и таким образом очутился спиною к морю.
По мере приближения к столице все чаще попадались высокие оливы,
подымавшие к небу свои зимние, безлиственные сучья.
- Должно быть, скоро приедем, - заметил я сестре, - какие попадаются
прекрасные вилы.
Но вот по гололедице мы вкатили в Неаполь и тотчас же были окружены
нищими всевозможных видов.
Остановившись на сутки в Hotel de France, мы, наученные опытом, наняли
понедельно прекрасное помещение на Киайе, с видом на бульвар и на залив. Нас
отлично кормили из ближайшего французского ресторана. Конечно, мы ревностно
принялись за осмотр всех достопримечательностей Неаполя и его окрестностей.
Полагаю, что по части древней домашней утвари Неаполитанский музей не имеет
себе равного. Осмотрели мы и Помпею и обедали в ее ресторане, содержимом
бывшею русскою горничною, вышедшей замуж за итальянского повара, и пили
знаменитое Lacrima Cristi, которое, в сущности, несравненно хуже нашего
шипучего "Донского".
Словом сказать, жизнь наша в Неаполе шла не без интереса; и, даже когда
по захождении солнца холодный ветер начинал проникать с залива в окна, мы
ютились у единственного камина гостиной, который старались жарко растопить.
Однажды мы собрались осмотреть Сольфатару с ее серными испарениями и с
этой целью наняли извозчика, который вдоль Киайи повез нас к знаменитому
тоннелю, носящему название грота Позилипа. Направо от въезда в грот
оказалась небольшая часовня, из которой, как бы заступая нам дорогу, вышел
черный монах. Вероятно, при множестве в Италии подобных личностей я бы даже
не обратил на него внимания, если бы сестра не сказала мне:
- Это геттатура (колдун-портильщик). Дай ему что-нибудь.
- Ведь умел же человек, - подумал я, - застращать людей в свою пользу.
- И в доказательство свободомыслия проехал геттатуру, не раскрывая кошелька.
Вскорости за Позилипом дорога к Сольфатаре подымается в гору, и коляска наша
поневоле подвигалась шагом. Этим обстоятельством воспользовался многоречивый
туземец, равняясь с нами по окраине дороги и объявляя, что он проводник и
говорит на всех европейских языках. Несмотря на наши заявления, что нам
никакого проводника не надо, болтун не переставал передавать нам о знатных
путешественниках, которым он служил проводником, и при этом пояснял и нам,
что вот эта дорога подымается в гору и что скоро на ней будет площадка, где
можно дать вздохнуть лошадям и выйти из коляски, если угодно. Когда, выйдя
из коляски, мы стали восходить на новое возвышение пешком, нестерпимый
болтун продолжал трещать за нами, невзирая на многократные мои заявления,
что нам никакого гида не надо.
- Боже мой, как надоел! Прогони ты его, - сказала сестра по-русски.
Чтобы избавиться от нахала, я подал два франка, прося его уйти. Он
посмотрел и сказал:
- Этого мало. - Тогда уже я так крикнул на него, что он ушел.
Конечно, мы не дозволили тащить несчастную и тощую собаку на обмирание
в так называемую Собачью пещеру. Чем люди не промышляют! Но нам пришлось
проходить вдоль целого ряда кирпичных сараев, в отверстиях которых, как это
бывает всюду, нередко в четвероугольных ящиках (творилах) распускается
известь. Чтобы предохранить раствор от случайного сора, его нередко сверху
густо засыпают песком, так что для неопытного глаза представляется
прекрасная песчаная площадка, весьма удобная для переходов. Не успел я еще
рассмотреть творила, как проворная и любопытная Надя уже на него ступила и
пронзительно вскрикнула. В мгновение ока я выхватил ее, поймав за левую
руку: тем не менее правый ее ботинок вместе с половиною чулка был покрыт
раствором извести. К счастью, подле оказался кирпичник, который, свернув
пуки соломы, тщательно отер намоченную ногу. Конечно, мы в ту же минуту,
насколько было возможно спешно, воротились домой. Однако неприятное
приключение это не обошлось даром. В тот же вечер, невзирая на пылающий
камин, сестра почувствовала озноб и в первый раз пожаловалась на спинную
боль, от которой поехала лечиться два года тому назад за границу. К утру,
однако, ей стало лучше, и румянец снова заиграл на ее щеках. Опытный,
однако, был человек, пустивший пословицу "пришла беда, растворяй ворота".
Сколько раз приходилось мне испытывать это в жизни.
Казалось, сама неаполитанская зима, принявшая нас так благосклонно,
озлобилась на нас, в свою очередь. Невыносимо холодный, чтобы не сказать
бурный, ветер задул с моря в неплотные рамы балконов и в то же время не
дозволял растапливать камина, наполняя комнаты дымом. Я крепился до
последней возможности, видя в то же время, что и сестра геройски переносит
страдания. Но, наконец, я подумал: "Всякое геройство имеет цену, лишь когда
жертвой искупается нечто более высокое и ценное; но бесцельное мучение, не
достигая геройства, заслуживает иного названия".
- Надя, - сказал я, едва не плача от холода, - долго ли нам так
мучиться под благорастворенным небом Неаполя? Нельзя ли бежать к голландским
печам в Россию?
Мы узнали, что пароход из Неаполя в Марсель уходит на другой день.
- Едем завтра! -воскликнул я.
- Очень рада, - отвечала Надя, - но беда в том, что все мое белье у
прачки, и едва ли оно готово.
Приказано было прачке принесть мокрое белье, и, навязавши из него в
простыни узлов, мы на другой день отправились с ним на пароход, отходивший в
Марсель. Несмотря на все усилия наши проветривать его, белье прибыло в Париж
горячим. На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от
французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de
l'Arcade я застал в не. скольких шинелях за письменным столом. Не понимаю,
как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии
семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный
их дом Rue de Doudi, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по
отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес
самому будничному разговору, очевидно, тая в своем распоряжении огромный
арсенал начитанности и вкуса.
Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было
несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не
могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без
сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала
скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди
скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо
Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с
переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще
пьесы, мало на меня действовавшие, как на не музыканта. Афиши у меня в руках
не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением,
которыми, видимо, упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно
мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела:
"Соловей мой, соловей". Окружающие нас французы громко аплодировали, что же
касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во
мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной
выходки.
Но пора было нам бежать в Россию, и мы почти без оглядки проехали до
Дрездена, где сестра захотела и передохнуть и походить по картинной галерее.
Еще во Франкфурте я запасся для сестры меховою шубою, зная, что мы
подвигаемся к нашим родимым снегам и морозам. Несмотря на сравнительно
молодые лета, мы как-то чувствовали с сестрою, что песенки наши спеты. В 36
лет в чине поручика гвардии я не мог рассчитывать на блестящую служебную
карьеру. Точно так же, зная образ мыслей сестры, я не мог ожидать, чтобы она
скоро оправилась от испытанного потрясения. Вследствие всего этого между
нами установился план недалекого будущего, где я должен был вернуться в наши
родовые Новоселки и, принявши их в свое управление, присоединить к общей
нашей жизни проценты с небольшого моего капитала, находившегося большею
частию у братьев на руках. Мы оба не знали, что заведовавший Новоселками
зять наш Александр Никитич вместе с женой своей - сестрой нашей Любинькой -
оставили на эту зиму свое более отдаленное от Мценска имение Ивановское и
поселились в Новоселках за 7 верст от Мценска. Конечно, в наших общих с
Надею планах не было ничего блестящего или привлекательного, за исключением
нашей дружбы; но если человеку суждено жить, то жить необходимо известным,
определенным образом.
Накануне нашего отъезда из Дрездена сестра довольно рано ушла в свою
комнату и легла в постель, ссылаясь на нестерпимую спинную боль. Через
полчаса, согласно нашему общему желанию, явилась на целую ночь прекрасно
одетая пожилая женщина в безукоризненно белом чепце и стала самым усердным
образом растирать больную и предупреждать все ее малейшие желания. Поутру я
умолял сестру отложить на несколько дней наш отъезд; но она, утверждая, что
чувствует себя совершенно здоровой, настояла на отъезде. Сиделка, не
смыкавшая глаз во всю ночь, вновь уложила все расстегнутые чемоданы и,
получивши талер, ушла совершенно довольная.
В Варшаве мы пробыли весьма недолго; но так как внутри империи железных
дорог в то время не существовало и мы кратчайшим путем вздумали пробраться
через Киев, где надеялись отдохнуть у нашего родственника, ректора
университета, Матвеева, то пришлось заводиться для брестского шоссе колесным
экипажем. К счастью, мне пришлось купить весьма укладистый и совершенно
покойный крытый тарантас. Но за Брестом начиналась уже настоящая снежная
зима, и пришлось становить тарантас на полозья. Кому довелось на веку
таскаться на почтовых зимою по жидовским трактирам, - поймет нетерпение, с
каким я стремился довезти свою бедную Надю до Киева. Когда Матвеев узнал о
нашем приезде, то тотчас настоятельно пригласил нас к себе и прислал свой
экипаж.
И в Киеве, где мы пробыли три дня, окруженные самой изысканной
любезностью Матвеева, Надя снова, как я впоследствии узнал, захворала, хотя
и не показывала виду. Но вот опять пришлось пускаться по океану снегов и
ухабов. Наконец добрались мы до родимого города Мценска, и здесь тарантас
наш остановился против постоялого двора с вольными ямщиками, так как
приходилось сворачивать с почтового тракта за 7 верст в Новоселки. Пошла так
называемая вольная ряда; вместо даже двойных прогонов, представляющих 1
рубль 26 коп., с нас запросили 10 рублей. Вокруг тарантаса поднялся
неописанный шум и перебранки; на пороге, можно сказать, собственного дома
сестра, так геройски вытерпевшая все дорожные мучения в течение многих
суток, наконец не выдержала.
- Боже! что же это такое? - воскликнула она, закрывая лицо руками и с
истерическим рыданием бросаясь на переднюю скамейку тарантаса.
Конечно, я отдал ямщикам все, что они просили, лишь бы они тотчас
запрягли.
Снега в этом году были весьма глубокие, и мы шагом протащились все 7
верст до самого леса, за которым скрывается Новосельская усадьба. Вот
проехали уже и лес, и до усадьбы остается не более 80 саженей, а лошади
снова остановились в ухабе.
- Не дойти ли нам до дому пешком? - сказал я.
- Конечно, всего лучше, - ответила Надя.
Я подал ей руку, и мы направились к крыльцу дома.
- Желаю тебе счастливого прибытия в Новоселки, - сказала Надя. И через
пять минут мы уже всходили на крыльцо.
Можно себе представить изумление и восклицания сестры и зятя,
совершенно не ожидавших нашего приезда. Когда все мало-помалу успокоилось,
сестры переговорили между собою о новом плане нашего водворения.
Справедливость требует сказать, что сестре Любиньке планы эти крайне не
нравились, так как ей предстояло отправляться в свое Ивановское. Я, конечно,
во все эти переговоры не вмешивался, зная без того, что Надя не из числа
способных поддаться первым чужим убеждениям.
К неожиданностям, встретившим нас в Новоселках, присоединилось на
другой день и внезапное появление И. П. Борисова, которого мы считали
продолжающим службу в Куринском полку на Кавказе. Он очень исхудал и
жаловался на привезенную им из Малой Азии лихорадку. Как человек, с
малолетства свой в нашем доме, он был чрезвычайно естествен, несмотря на
некоторую затаенную грусть. К вечеру он уехал домой, говоря, что так как он
на тройке, то надо пользоваться вечерним холодком, потому что вдруг стало
очень таять и днем тройкою ехать затруднительно.
На следующий день, когда мы собрались в столовой к утреннему самовару,
Надя явилась с виду сок вершенно здоровая и веселая.
- Отчего бы, - сказала она мне, - тебе не навестить сего дня бедного
Ивана Петровича, который так тебя любит, что, больной, невзирая на дурную
дорогу, сейчас же явился.
Не берусь решить, было ли в этих словах только участие к больному
Борисову, или в то же время желание удалить меня во время переговоров с
зятем.
- Alexandre! - спросила Надя. - На чем же брат поедет?
- Сделайте милость, - вмешался я, - мне никого не нужно. По дурной
дороге всего лучше в розвальнях, без кучера, так как я тут всякую лощинку
знаю. Была бы добрая лошадь, это главное.
- На что ж тебе надежнее Звездочки, - заметил Александр Никитич.
- А, старая знакомая! - воскликнул я. - Очень рад!
Часов в одиннадцать Звездочка, запряженная в розвальни, подмощенные
соломой, укрытой ковром, была у крыльца. А не прошло и часа, как я, въехав в
ворота широкого фатьяновского двора и завернув налево за угол низменного
пустого деревянного дома с закрытыми ставнями, остановился перед крылечком
небольшого, сравнительно нового флигеля. Флигель состоял из сеней и двух
комнат: первая играла роль гостиной и столовой, а вторая была кабинетом, в
конце которого за перегородкой помещалась кровать Борисова.
Я застал Борисова в гостиной, сидящим в креслах перед слегка пылающим
камином в старом военном пальто и в турецких туфлях. Повернувшись спиною к
выходившим на двор окнам, он, по-видимому, был углублен в чтение какой-то
исторической книги, до которых был большой охотник. Встретил меня и все
время прислуживал нам factotum {133} Борисова - Иван Федорович, бывший все
время пребывания Борисова на службе полновластным управляющим Фатьянова, а
теперь с особенною ревностью следивший за тем, чтобы каждое наше желание
было предупреждено. Весьма красивая и молодая жена 50-летнего Ивана
Федоровича, при заметном стремлении к полноте, смахивала скорее на барыню,
чем на прислугу, что не мешало ей с своей стороны ревностно стараться о
комфорте Ивана Петровича. Борисов любил покушать, и внимание к столу велось
еще от покойной его матери. У нашего отца в Новоселках было всегда
пять-шесть поваров, готовивших поочередно; все они учились по знаменитым
московским кухням, а фатьяновские повара были их учениками.
Конечно, при появлении моем историческое чтение было забыто, и мы,
несмотря на мучительное желание поделиться чувствами, оба ходили долго все
вокруг да около, из опасения какой-либо неуместной неловкости.
Если влюбленные, по словам Шекспира, составлены из одного воображения и
их можно причислить к безумцам, то все эти качества с добавкою отчаянной
ненасытности еще сильнее у несчастного влюбленного. Только этим объясняется
легкость, с которою кокетка успевает заверить влюбленного в очевидно
несбыточном. Надо было видеть счастье Борисова, когда я объявил ему, что
сестра прислала меня его навестить. Хотя я знал, что такой отрадный глоток
воды со льдом только пуще распалит жажду страждущего, но не мог удержаться
не освежить его хоть на минуту этим глотком. Конечно, вслед за тем поднялись
самые несбыточные мечтания и просьбы о помощи, к каким он меня давно приучил
в своих письмах. Начались расспросы обо всем, касающемся материальной, а
главным образом нравственной стороны жизни Нади.
Зная железную выносливость этого неустрашимого человека, я после
долгого колебания решился произвести над ним вивисекцию, подрезав в сердце
его любовь под самый корень.
Во время всего моего подробного рассказа про Эрбеля Борисов сидел
неподвижно, глядя на догорающие в камине уголья. Когда я кончил, он поднял
на меня свои черные, густые ресницы, на которых мелькали слезинки, и
произнес вполголоса:
- Спасибо, брат, что ты мне об этом рассказал. Я сейчас же поеду,
разыщу и убью его.
- Да я даже не знаю, где он в настоящее время, - отвечал я.
- Это уже мое дело, - отвечал Борисов, - и притом единственное, которое
остается.
В расспросах и посильных ответах прошел день, и, когда в сумерки подали
самовар, Борисов стал гнать меня домой.
- Как ты можешь так беззаботно оставлять ее одну? Ее надо успокоить, а
ее там только больше расстроят. Поезжай, сейчас же поезжай домой!
- Нет, любезный друг, уж позволь мне переночевать у тебя. Дорога
отвратительная, и ты знаешь, что Надя поместилась на антресолях, в спальной
покойной матери, а я живу в старом флигеле. Поэтому, сплю ли я там, или
здесь - совершенно безразлично.
Фатьяново, по случаю давнего отсутствия владельца, долее других имений
сохранило предания старины. Грибки, соленья, варенья, наливки, пастилы там
сохранили старинное достоинство, - и, конечно, мне для ночлега взбили такие
перины, на каких давно мне спать не приходилось.
Когда я поутру проснулся, Иван Петрович давно уже в азиатских чувяках
неслышно шагал по комнатам, явно поджидая моего пробуждения; и первым его
словом было:
- Ну, вставай и скорее собирайся домой,
- Сейчас поеду, но дай же хоть стакан кофею выпить, благо я слышу, как
в передней кипит самовар.
Умывшись и одевшись наскоро, я не успел еще налить себе стакан кофею,
как Борисов, взглянув в окно, воскликнул:
- Это посланный от вас! Недаром сердце мое чуяло беду.
Через минуту прошедший через двор посланный из Новоселок передал мне в
передней записку от Любиньки следующего содержания:
"С Надинькой происходит что-то необычайное. Она говорит бог знает что;
мы совершенно растерялись. Приезжай поскорее".
Пожавши крепко руку Борисова, я в десятом часу утра был уже дома. В
передней встретила меня плачущая Любинька словами:
- Посмотри, что с Надей: je crois, qu'elle a perdu l'esprit {134}.
С самым преднамеренным равнодушием вошел я в первую комнату на
антресолях, бывшую кабинетом Нади. Никогда не видал я ее более блестящей и
прекрасной. Темные волосы были тщательно убраны; преувеличенные карие глаза
горели фосфорическим блеском; нежный румянец играл на щеках; и в белом,
широком капоте она сидела перед письменным столом, на котором лежала бумага
большого формата.
- Здравствуй, Надя! - сказал я входя.
На зов мой взор ее разом сверкнул, как чаша темного вина от
неосторожного толчка.
- Не мешай, не мешай мне! - воскликнула она. - Я занята.
Взглянув на крупное заглавие большого листа, я прочел: "Ариадна, драма
в пяти действиях",
Это совершенно несвойственное Наде авторство необычайно яркий цвет ее
лица и блеск глаз сразу высказали мне убийственную истину. Бедное дитя не
выдержало всех потрясений. Передо мною сидела прелестная и безумная Надя.
- Надя! - сказал я, насколько возможно убедительно. - У тебя, дружок,
лихорадка и тебе следует отдохнуть. Ляг в постель, и если хочешь, я тебе по-
читаю.
Долго не соглашалась она на все мои просьбы, но наконец встала и пошла
в свою спальню. Минут через десять, показавшихся мне целою вечностью, я
слегка приотворил половинку двери, чтобы взглянуть на происходившее в
спальне. Я сделал это крайне тихо и осторожно, полагая, что больная в
волнении своем и не заметит моей проделки. Но едва мой зрачок увидал ее
стоящею во весь рост на постели, как, обратив глаза к двери, за которою я
таился, она пронзительно взвизгнула и бросилась в постель. Видя, что мое
присутствие действует на нее раздражительно, я передал Любиньке и женщинам
уход за больной. Через час приехал Борисов, и, вместе с зятем моим
Александром Никитичем, мы составили домашний совет и решили безотлагательно
везти больную в Орел к тамошним врачам. Таким образом мой варшавский крытый
тарантас опять сослужил службу и довез больную до Мценска и по шоссе до
Орла. Здесь лучшим докторам города - Кортману и инспектору врачебной управы
Майделю, резавшим ногу покойному отцу, - пришлось снова брать на свои руки и
дочь. Месяц продолжались бесполезные попытки облегчить страдания больной.
Являлся между прочим и женатый брат мой Василий, чтобы хотя глазком
взглянуть за тяжелый ковер, служивший портьерой, в комнату сестры.
Впоследствии я узнал, что степень ненависти душевнобольных почти всегда
равняется степени их привязанности к данному лицу в здоровом их положении.
Но нервная чуткость их в данном случае изумительна. Когда бы белокурый и
круглолицый брат Василий одним глазом ни заглянул за портьеру сестриной
комнаты, как та уже вскрикивала:
- Медуза! Медузища противная!
Инспектор врачебной управы доктор Майдель, бывший потом в Петербурге
начальником Физиката, оказался моим школьным товарищем в Верро, где я
просидел с ним рядом за столом три года. Однажды, захвативши меня за
завтраком, он мне сказал:
- Послушайте моего совета: тратите вы здесь деньги и время, а мы этого
дела совершенно не понимаем. Отвези ты больную в Москву. Там есть знаменитые
психиатры, как, например, доктор Саблер.
Убежденный Майделем, я все-таки должен был отложить на несколько дней
отъезд в Москву: до прибытия из Новоселок большой четвероместной кареты, без
которой везти больную, при ее нервном возбуждении, было бы слишком
затруднительно. Наконец карету привезли и, забравши с собою небогатую
дворянку, часто проживавшую в прежнее время в Новоселках и даже мою
крестницу, да на помощь ей горничную, я повез больную по открывшемуся шоссе.
Как ни затруднительно было на неисправных почтовых везти до крайности буйную
больную - которая, невзирая на связанные руки и ноги, лежа на заднем сиденье
и упираясь ногами в стенку кареты, старалась разломить последнюю, - наконец
мы добрались до переезда через Оку под Серпуховым. Тут оказалось
непреодолимое препятствие. Взломанный половодьем лед стоял на реке громадной
чешуею и, не трогаясь вниз, делал всякое сообщение между берегами
невозможным. Не было другого средства, как, отыскав на постоялом дворе
квартиру, остановиться в ней на неопределенное время. Не успели мы
расположиться на ночлег, как объявилась новая беда: угар, от которого мы
спаслись только благодаря нервной бессоннице сопровождавшей нас молодой
девушки. Когда она разбудила меня от несомненно предсмертного сна, я и слуга
наш отделались страшною головною болью, тогда как больную и горничную мы за-
мертво вынесли в карету. На другой день, к счастью, мы узнали, что лед идет,
и к обеду устроится переправа на барке. Конечно, я сделал все, что можно
сделать за деньги, для ускорения переправы и любовался примерной отвагой и
мастерством перевозчиков, предупреждавших удары льдин в служившую паромом
барку. Люди эти, упирая в багры, стояли не на барке, а на подплывающей
льдине и, проводив одну, тут же переходили постепенно на другую. И так до
противоположного берега.
Но вот наконец мы в Москве на Тверской, в бывшей гостинице Шевалдышева.
Знаменитый психиатр Вас. Фед. Саблер оказался по отношению к бедной Наде не
только искусным врачом, но и любящим отцом. Осмотрев больную, он посоветовал
сдать ее на Басманную, в заведение Вас. Ив. Красовского, обещав лично
следить за ходом лечения. Поместив боль. ную у Красовского, я тут же через
два дома нанял довольно удобную квартиру, куда ко мне в скором времени
приехал и Иван Петрович Борисов, продолжавший и в Москве страдать неотвязной
малоазиатской лихорадкой. Посещал его и истощал над ним все свое искусство
знаменитый Александр Иванович Овер. Чего-чего ни заставлял он глотать
бедного Борисова, и все понапрасну. И вот, как воспитывавшиеся на той же
голубятне и разогнанные житейскими бурями в разные стороны голуби, мы с
помятыми крыльями снова собрались под один и тот же карниз, грустно бормоча
о днях, давно минувших.
За двенадцать лет, проведенных мною вне Москвы, все мои добрые
знакомые, и литературные и не литературные, из нее исчезли. Калайдовичей,
Глинок, Павловых, семейства Герцена, прелестной четы Полуденских - в Москве
более не было: они невозвратно исчезли. Захотелось мне наведаться, не
застану ли я по-прежнему на Маросейке В. П. Боткина - во флигеле, памятном
столь многим литераторам, во флигеле, куда меня ввел покойный Ник. Ант.
Ратынский, когда мы оба еще были студентами, и где я в первый раз увидал Ал.
Ив. Герцена. Я знал, что В. П. Боткина, живущего то в Петербурге, то за
границей, застать дома трудно. Но на этот раз мне посчастливилось, и мы
встретились как давнишние хорошие приятели. Во время оно я часто бывал у
Василия Петровича во флигеле, но ни разу не бывал в большом боткинском доме.
Будучи на этот раз в духе, Василий Петрович объяснил мне, что, согласно
завещанию покойного их отца, он состоит одним из четырех членов Боткинской
фирмы и таким образом одним из хозяев дома. Покойный П. К. Боткин,
оставивший по смерти своей дела в порядке и далеко не огромный капитал, с
необыкновенным тактом, оправдавшимся впоследствии, безобидно для всех членов
семьи, из числа девяти сыновей назначил членами фирмы только четырех: двух
от первого и двух от второго брака. Сочувственно выслушав и о моих семейных
невзгодах, Василий Петрович, узнав, что у меня никого не осталось в Москве
знакомых, пригласил меня в тот же день к семейному обеду. Изо всех членов
фирмы наиболее очевидными представителями дома явились меньшой брат Петр с
своею женою. Кроме этого, к столу явились: младшая сестра Боткиных Марья
Петровна {135} и двоюродная их сестра, весьма характерная и красивая
брюнетка. Даже самый ненаблюдательный человек не мог бы не заметить того
влияния, которое Василий Петрович незримо производил на всех окружающих.
Заметно было, что насколько все покорялись его нравственному авторитету,
настолько же старались избежать резких его замечаний, на которые он так же
мало скупился в кругу родных, как и в кругу друзей. Кроме того, все только
весьма недавно испытали его педагогическое влияние, так как, влияя, в свою
очередь, и на покойного отца своего, Василий Петрович младших братьев провел
через университет, а сестрам нанимал на собственный счет учителей по
предметам, знание которых считал необходимым. Быть может, желание угодить
Василию Петровичу, представившему меня в качестве старинного своего
приятеля, было отчасти причиною любезности, с которою отнеслись ко мне все
члены семейства, прося меня во всякое время приходить запросто к обеденному
столу.
Наступила страстная неделя, и Боткины пригласили меня к пасхальной
заутрене и к разговлению. Вследствие такого приглашения я отправился с
вечера отдохнуть во флигель Василия Петровича, приказав слуге принести мне
полную форму и три заказанных букета цветов. Василий Петрович, невзирая на
свой скептицизм, с восторгом выстаивал торжественную службу светлого
воскресения. Действительно, при ярком внутреннем и наружном освещении
богатой московской церкви и дорогом хоре певчих служба отличалась полной
торжественностью. Затем все отправились к пасхальному столу, на котором
стояли перед дамами поднесенные мною букеты.
Памятна мне во всех подробностях небольшая сцена на другой или третий
день праздников, о которой не могу и поныне вспомнить без улыбки. Между
залой с накрытым обеденным столом и гостиной - в небольшой диванной была
приготовлена закуска, к которой приглашали гостей. Помню, что через залу
прошел Аполлон Григорьев в новой с иголочки черной венгерке со шнурами,
басоном и костыльками, напоминавшей боярский кафтан. На ногах у него были
ярко вычищенные сапоги с высокими голенищами, вырезанными под коленями
сердечком. Когда Григорьев, в свою очередь, ушел в дверь диванной, чтобы
раскланяться с хозяйкой, сидевшая в конце залы на паркете годовая девочка,
дочь хозяйки дома, вдруг поднялась на ножки и, смотря вслед Григорьеву,
закивала головой, подымая правую ручонку ко лбу.
- Посмотрите, посмотрите! - смеясь, воскликнул Василий Петрович. -
Надя-то молится вслед Григорьеву, она сочла его за священника.
Действительно, - продолжал Василий Петрович, - такие сапоги носит старое
купечество, хотя в них, собственно, ничего нет русского. Это принадлежность
костюма восемнадцатого века, и консерватизм выражается верностью старинной
моде. То, что было когда-то знаменем неудержимого франтовства, стало теперь
эмблемою степенства.
В подтверждение справедливого замечания Василия Петровича я вспомнил
франтоватых молодых гостей, приезжавших к нам в Новоселки в двадцатых годах,
именно в высоких сапогах, в каких изображают Александра Первого.
Не дожидаясь конца святой недели, Василий Петрович быстро собрался и
уехал за границу, еще раз поручив меня вниманию своего семейства. "Чем в
одиночестве-то скучать, - говорил он мне, - отчего вам не приходить в дом,
где вам все рады".
По большому числу членов семейства, достигших зрелости, боткинский дом
в ту пору можно было сравнить с большим комодом, вмещающим отдельные
закоулки и ящички. Одним из таких закоулков были три комнаты на антресолях,
занимаемые Марьей Петровной и ее роялем. Туда к ней собирались в известные
дни знакомые ей девицы, большею частию миловидные, между которыми дочь
доктора Шереметьевской больницы Ида Шлейхер, блондинка с голубыми глазами,
отличалась чрезвычайно нежной красотой. Понятно, что сначала молодые братья
Марии Петровны, снискав дружбу прекрасных посетительниц, проникли в гостиную
молодой хозяйки, обзывая ее собрания "букетом", - а вслед за тем пробралась
в эти собрания и близко знакомая в доме молодежь. Обычным угощением в этих
случаях бывал чай; но иногда, когда долго засиживались, посылали в кухню за
ужином, а самый пылкий из молодых братьев, оставшийся навсегда энтузиастом
изящного, Дмитрий Петрович угощал ужинающих шампанским.
После одного из таких импровизированных ужинов, на котором случился и
я, прелестная Идочка, как ее все называли, выразила опасение по поводу
поздней поры и ночного, вешнего холода. Так как у меня была из Новоселок
пролетка и знакомая уже нам Звездочка, то я и решился предложить прелестной
девушке бережно доставить ее к звонку родительского крыльца. Надо было
видеть, с какою ловкостью и заботой Дмитрий Петрович укутывал девушку в
большой плед от ночного холода.
Бедный мой Борисов, остававшийся в одиночестве, поневоле иногда
спрашивал меня, где я пропадаю, и, слыша фамилию одного и того же дома,
очевидно нападал на мысли, не приходившие мне самому в голову. Однажды,
увидав на мне небольшие дамские часы, он спросил:
- Откуда у тебя эти часы?
Пришлось рассказывать, как, опоздав несколькими минутами к обеду
Боткиных, я вынужден был извиниться неимением часов, отданных в починку.
- У меня двое часов, - сказала Марья Петровна, - и я без малейшего
затруднения могу вас снабдить одними, пока ваши не вернутся от часовщика.
Я стал отнекиваться, но скоро сообразив, что такое одолжение ни к чему
не обязывает, с благодарностью его принял.
Чем более по временам я встречал сторонних гостей в доме Боткиных, тем
уединеннее, то есть свободнее оказывались поневоле наши беседы с девицей
Боткиной. Несмотря на то, что во внешнем нашем положении не было ни
малейшего сходства, наше внутреннее заключало в себе много невольно
сближающего. Покойный П. К. Боткин по принципу выдавал своим дочерям самое
незначительное приданое. Тем не менее две старшие дочери от первого брака, а
равно и две от второго были уже замужем, и только предпоследняя Марья
оставалась в доме. Как бы чувствуя ее одиночество, строгий отец завещал ей
одной, не в пример другим, несколько большее обеспечение.
Исключительное и сиротливое положение девушки вполне соответствовало
моему собственному. И мои сестры и братья, за исключением бедной Нади, были
пристроены и стояли на твердой почве, тогда как под моими ногами почва все
ещё сильно колебалась, и в самое последнее время жизненный челнок мой,
нашедший было скромный приют у родимого Новосельского берега, снова был от
него отторгнут болезнью сестры.
Однажды, когда мы с Марьей Петровной взапуски жаловались на тяжесть
нравственного одиночества, мне показалось, что предложение мое прекратить
это одиночество не будет отвергнуто. К этому времени отыскал меня приехавший
в Москву и остановившийся на Кузнецком мосту в гостинице "Россия" зять мой
Александр Никитич Шеншин, который скуки ради привез с собой старуху Веру
Алексеевну, носившую меня и всех моих братьев и сестер когда-то на руках.
Старуха жаловалась мне, что кормивший ее всякого рода московскими сластями
Александр Никитич в то же время колол ими ей глаза, на что Александр Никитич
серьезно восклицал:
- Да как же мне ее не ругать? Сегодня утром полфунта колбасы и два
калача съела. Этакая утроба ненасытная!
Еще не придя к окончательному, внутреннему решению, я вкратце изложил
все обстоятельства моего сближения с Боткиными Александру Никитичу, не
лишенному, невзирая на недостатки школьного образования, здравого смысла.
Когда между прочим я спросил его. не следует ли мне списаться с родными в
случае окончательного моего решения на брак, Александр Никитич сказал: "Кабы
ты ожидал при этом от них какой особенной помощи, то я бы понял, почему ты
ищешь их совета. А в настоящем случае ты лучше всякого знаешь, что тебе
более подходяще. Тебя никто не спрашивал в подобных случаях; нечего и тебе
беспокоиться".
Между тем в доме Боткиных я узнал, что Марья Петровна на днях уезжает
за границу, сопровождая больную замужнюю сестру, которую московские доктора
отправляли на воды. По всем обстоятельствам дальнейшее колебание становилось
невозможным. И однажды, когда мы, ходя по маросейской зале, в виду ощущаемой
возможности избавиться от нравственной бесприютности и одиночества, невольно
стали на них жаловаться, - я решился спросить, нельзя ли нам помочь друг
другу, вступая в союз, способный вполне вознаградить человека за все
стороннее безучастие. Хотя такой прямой вопрос и ставил Марью Петровну, за
отсутствием Василия Петровича, в очевидное затруднение, тем не менее она
безотлагательно приняла мое предложение, чистосердечно объявив, что у нее
ничего нет, за исключением небольшого капитала. Хотя у меня приблизительно
было столько же, но так как все это было разбросано по разным рукам и, что
еще хуже, по родственным, то я, во избежание могущих встретиться
разочарований, объяснил наотрез, что у меня ничего нет. Таким образом, не
объявляя никому ничего в доме, мы дали друг другу слово и порешили отложить
свадьбу до сентября, то есть до возвращения невесты из-за границы.
По временам и грустная наша квартира с Борисовым благодушно оживала.
Такому оживлению много способствовал умный, талантливый и пылкий энтузиаст,
давнишний мой приятель, Ст. Ст. Громека, бывший в то время начальником
жандармского дивизиона Николаевской дороги. Он сам когда-то во время оно
писал стихи и был до болезненности чуток на все эстетическое. Сюда же весьма
часто из-за Москвы-реки хаживал Ап. Григорьев. И когда, бывало, эти два
энтузиаста - Громека и Григорьев - сойдутся за вечерним чаем, наше скромное
обиталище превращается в Геликон. Григорьев, несмотря на бедный голосок,
доставлял искренностью и мастерством своего пения действительное
наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал
музыкальный контур пьесы. Певал он по целым вечерам, время от времени
освежаясь новым стаканом чаю, а затем, нередко около полуночи, уносил домой
пешком свою гитару.
Говоря о цыганских и русских песнях вообще, Григорьев однажды с
величайшим энтузиазмом стал рассказывать о двух вольноотпущенных гитаристах,
играющих в одном погребке в Сокольниках. "Это несомненные таланты! -
восклицал Григорьев. - И надо непременно зазвать Дмитрия Петровича Боткина,
так как он в душе музыкант, и я обещаю ему величайшее наслаждение".
В назначенный день Громека, Григорьев и Боткин собрались у нас, и
помнится, что и бедный Борисов, так как день был не лихорадочный,
присоединился к нашей экскурсии.
К ужасу моему, я увидел, что погребок, к которому вез нас Григорьев,
оказывался в переулке как раз против сада дачи, занимаемой Катковым и
Леонтьевым {136}, где я не раз бывал у них. Конечно, мы старались
проскользнуть в погребок, о котором не имели даже определенного понятия.
Из первой комнаты с полками, установленными бутылками с винами и
ликерами, мы вошли в довольно просторную и весьма чистую комнату,
соединенную драпированной аркой с весьма опрятной гостиной, в которой
поместились у овального стола на диване и на креслах. По распоряжению
Григорьева нам подали салатник со льдом, стаканы и бутылку "Редерера"; а в
комнату вошли два человека средних лет и весьма похожие друг на друга и
наружностью и серенькими суконными сюртуками. Поставив рядом два табурета по
правую сторону арки, они начали строить свои гитары. По одной уже чистоте
звуков, которой добивались они от своих гитар, можно было ожидать от них
мастерства. И действительно, трудно было с большим навыком, играя первую и
вторую гитару, с большей гармонией и блеском выводить русскую песню из ее
задушевного напева на свет божий. Григорьев торжествовал, чувствуя
одержанную над всеми нами полную победу. Сколько раз впоследствии слушателям
этого импровизированного концерта приходилось с восторгом вспомнить о нем!
Говоря о литераторах, с которыми судьба сводила меня в жизни, не могу
не сказать о знакомстве с знаменитою в то время графиней Ростопчиной {137},
объявившей мне через общего нашего знакомого, что она просит меня побывать у
нее. Портрет, приложенный к петербургскому изданию 1856 года, весьма верно
воспроизводит черты графини, какою я нашел ее в собственном ее доме на
Басманной, весьма недалеко от занимаемой мною квартиры. По природе светская
и приветливая, она и со мною была чрезвычайно любезна, и я раза два
воспользовался ее приглашением. Так как она предполагала полное мое
знакомство с ее лирическими стихотворениями, то читала мне вслух только
вторую часть "Горя от ума", написанную стихами, старавшимися, очевидно,
подражать грибоедовским. При этом в разговоре она говорила наизусть
какой-либо стих и затем спрашивала меня: "Из какого это "Горе от ума"?: из
грибоедовского или из моего?"
Позднее, в перечне сочинений гр. Ростопчиной у Гербеля, я не нашел ее
"Горя от ума" и не могу сказать, было ли оно напечатано. Помню только, что
острие сатиры было обращено на учителей, врывающихся в дома в качестве
женихов.
Жребий был брошен, и жизнь моя круто поворачивала по новому руслу,
изменяя прежнее течение. Я тотчас же подал в бессрочный отпуск и занялся
приготовлением обстановки новой жизни. Зная крайнюю ограниченность
совокупных наших будущих средств, я должен был разрешить трудную задачу
достижения наибольшего результата при наименьших издержках. Долго искал я
подходящей квартиры и, наконец, нашел за Москвою-рекою на Полянке целый
просторный и, можно сказать, великолепный бельэтаж, требовавший, правда,
некоторых поправок, половину которых я принял на свой счет. Вспоминаю о
баснословно сходной цене найма, какой, конечно, уже не повторится. Я уверен,
что в настоящее время бывшая квартира наша, с экипажным сараем и конюшней на
четыре стойла и ледником, отдается не менее двух тысяч рублей, тогда как я
нанимал ее за 350 рублей! К небольшой четвероместной карете я купил пару
воейковских вороных лошадей, заказал мебель и завел то, что обыкновенно
называют: "и ложку и плошку".
В то время как в нанятой мною квартире переламывали и переделывали
печи, подновляли потолки и оклеивали стены, - в доме Боткиных, до которых
из-за границы дошли положительные известия о предстоящем замужестве их
сестры, тоже затевалась ломка на опустевших антресолях; и мне, не дожидаясь
свадьбы, пришлось забирать и перевозить к себе рояль и мебель моей невесты.
При разнообразных и мелочных заботах устройства нового гнезда время шло
незаметно. Но по мере того как все приходило к желанному окончанию, скука
давала себя чувствовать.
Борисов снова уехал в свое Фатьяново, а я, чтобы находиться, так
сказать, в центре дела, занял в просторной и пустынной квартире новый диван
в своем кабинете.
Однажды, в минуту одолевавшей меня скуки, я отправился на Девичье поле
к бывшему моему воспитателю, глубоко мною чтимому М. П. Погодину. Услыхавши
от меня имя Боткиных, из которых знал только двух старших братьев: писателя
Василия и красавца туриста Николая, - Михаил Петрович, зная, что оба эти
Боткины в разводе с женами, усмехнувшись, сказал мне: "В добрый час! Люди
хорошие, но уж по супружеской части примера с них не берите. В этом случае
точно про них сказано: "живут не люди, умрут не родители".
- Теперь, Михаил Петрович, - сказал я, - вы знаете все дело и всю
материальную мою обстановку. Если частая переписка с невестой сблизила нас
еще более прежнего, то понятно мое нетерпение увидеть невесту и сократить
срок до свадьбы, отлагаемый только в силу окончания курса лечения больной. К
этому привходит еще и то, что брачные расходы на чужой стороне можно
уменьшить до того, что, сэкономив на этом предмете, можно возместить расходы
заграничной поездки. В нерешительности прибегаю к вам, Михаил Петрович, и
прошу дать мне совет.
- Если вы чувствуете, - отвечал Погодин, - что предстоящая поездка ваша
в состоянии сдобить вашу новую жизнь, то не стесняйтесь и поезжайте с богом.
Как ни условно было одобрение моего желания, я, конечно, поспешил им
воспользоваться и, написавши невесте, что остановлюсь в Луврской гостинице в
Париже, просил адресовать туда письма из Диеппа с указанием тамошнего их
адреса, так как я писал poste restante {138}.
И на этот раз, как и в две первые мои поездки за границу, мне пришлось
ехать из Петербурга морем; но не на Штетин, как прежде, а на Любек. Случайно
в первом классе собралось веселое, молодое общество, которому капитан
парохода старался оказывать всевозможное внимание и любезность. Конечно,
хорошее расположение духа скрашивало трехдневный переезд, но и самая
обстановка способствовала такому расположению. Слегка колыхавшееся при
выходе из Кронштадта море следующие затем дни совершенно уподоблялось ясному
зеркалу, и разверзавшаяся под носом корабля влага имела вид не воды, а
масла, с усилием рассекаемого. Забавные рассказы, заведомо нелепые каламбуры
и остроты сыпались со всех сторон. Но вот, говорят, показался берег
Травемюнде, и капитан Крюгер, принесши большую книгу, заявил, что его
пассажиры никогда не отказывались оставить в этой книге свои автографы на
память.
- Вы непременно должны ему оставить на память стихи, - заговорили
пассажиры, обращаясь ко мне.
Хотя я и враг всяческих стихов на заданную тему, тем не менее пришлось
исполнить всеобщее желание, и я написал в книгу:

"Весь переезд забавою
Казался; третьим днем
И морем мы, и Травою
До Любека дойдем.
И как бы ветру флюгером
Ни вздумалось играть,
Мы с капитаном Крюгером
Не будем трепетать".

Не успели мы добраться до Любека, как уже в тот же день разлетелись во
все стороны, как птицы, выпущенные из клетки; и я, заехав на минутку в
Висбаден, чтобы свезти брату Василию с женою и сестре Любиньке деньги,
покинул их с первым отходящим поездом и через Страсбург полетел в Париж. В
Луврский отель попал я поздно вечером и, конечно, бросился к ящику, в
котором письма были расположены по заглавным буквам. Я не верил глазам
своим: по моему адресу не нашлось ни строчки. Что бы это могло значить, я
никак не мог догадаться. После ряда самых задушевных и дружеских писем, на
основании которых предпринято переустройство всего образа жизни и наконец
самая поездка - вдруг ни строки там, куда я просил адресовать письма. Для
последней мало вероятной попытки отыскать письма poste restante было слишком
поздно, и приходилось отложить справку до 9-ти часов утра. Можно себе
представить, под влиянием какой истомы я вошел в мою уединенную комнату.
Чтобы хоть сколько-нибудь развлечься и успокоиться, я спросил журналов и
газет. Но это не помогало, так как глаза останавливались на строках, а если
и двигались, то не передавая воображению никакого определенного смысла.
На заре я уже был на ногах и бросился к почте, но, конечно, в такой
ранний час все было заперто, и я часа два кружился по тем же улицам и
переулкам. Наконец почта отперта, и я, подавая чиновнику свой паспорт,
спрашиваю, - нет ли писем? Через минуту та же благодетельная рука подает три
толстых конверта с знакомым почерком, и тут только с облегченным сердцем я
бросился в первую еще совершенно пустую кофейню и потребовал кофею.
Пробежавши письма и кончивши кофей, я на радости дал гарсону два франка,
что, видимо, его даже изумило. Не выходя из кофейни, я тотчас же написал в
Диепп, что завтра с экстренным поездом прибуду туда около полудня, и снова
адресовал письма poste restante, так как телеграфировал бы о своем приезде,
если бы знал адрес.
Имея перед собою целые сутки, я решился попробовать счастья, отыскивая
Тургенева в rue de l'Arcade. На мой боязливый вопрос привратник отвечал:
"Господина Тургенева нет дома".
- Где же он? - спросил я тоскливо.
- Он отправился в кофейню пить кофе.
- В какую кофейню?
- Он постоянно ходит в одну и ту же. Привратник дал мне адрес кофейной.
Вхожу, не
замечая никого из посетителей, и во второй комнате вижу за столом
густоволосую седую голову, заслоненную большим листом газеты.
- Pardon, monsieur, - говорю я подходя.
- Боже мой, кого я вижу! - восклицает Тургенев и бросается обнимать
меня.
Мы отправились к нему в rue de l'Arcade и сговорились в этот день
вместе отобедать.
- Вот, - говорил Тургенев: - обыкновенно поэтов считают сумасшедшими; а
в конце концов посмотришь на их действия, и дело выходит не так безумно, как
надо бы ожидать.
В голове моей промелькнуло, что никто лучше самого Тургенева не
оправдывает мнения о сумасшествии поэтов. Но в данную минуту мне было вовсе
не до сарказмов.
На другой день скорый поезд помчал меня в Диепп, но по мере приближения
к цели мною начало овладевать раздумье. Хорошо, если невеста получила мое
вчерашнее письмо и постарается предупредить меня; иначе, как отыскать мне их
в значительном городе, наполненном иностранными гостями? Если бы я даже
кому-либо из них попался на улице, то едва ли бы они признали гвардейского
офицера в штатском платье. Однако там видно будет, что предпринять, а в
настоящую минуту нужно удержать единственную, оставшуюся на дебаркадере
коляску. Забравши с собою небольшой чемодан, я предался воле извозчика,
пробиравшегося довольно медленно по песчаному полю, отделявшему город от
дебаркадера. В поисках за каким-либо лицом, могущим оказать мне помощь,
прошло столько времени, что когда я подъезжал уже к мосту через небольшую
бухту, за которой начинались городские улицы, на всей площади уже не было ни
души. Солнце, отражаемое белым песком, пекло невыносимо.
В это время, как я узнал потом, у Боткиных происходило следующее. Ко
времени прихода поезда Василий Петрович зашел за своими сестрами, чтобы
вместе с ними встретить меня. Зная его кропотливость, сестры уже дожидались
одетые. Но он на этот раз, как нарочно, опоздал, и так как все извозчики
уехали к поезду, то, вынужденный идти на значительном расстоянии к
дебаркадеру, Боткин стал нестерпимо ворчать на сестер и таким тоном, как
будто бы они были причиною замедления. Когда, выйдя за город, они перешли
мост, то увидали, что все приезжие уже пешком и на извозчиках покинули
дебаркадер, за исключением одного путника в сером пальто и серой пуховой
шляпе, усаживавшегося в последнюю коляску.
- Вот счастливец! - воскликнула Марья Петровна. - А нам теперь опять
возвращаться по жаре в такую даль!
В свою очередь и я, подъезжая к каменному мосту, увидал двух дам и
мужчину, направлявшихся к городу. Невзирая на невиданную мною дотоле
громадную соломенную шляпу, я под нею мало-помалу стал признавать свою
невесту, и когда коляска окончательно нагнала идущих, я с восторгом
остановил извозчика, чтобы принять всех в экипаж. Невеста объявила, что
наняла мне квартиру, несмотря на множество купающихся, преимущественно
англичан. До сих пор не могу понять, каким образом могли уступить такую
прелестную квартиру за два франка в день. Помнится, внизу был ресторан с
выставкою всевозможной морской добычи, начиная от превосходных устриц до
всякого рода рыбы и омаров. У одной стены просторной комнаты стояла с
цветным пологом кровать, а перед зеркалом, вместо обычных часов, - прекрасно
набитая чайка распускала свои крылья. Почти ежедневно Боткины приходили сюда
обедать за поставленным посреди комнаты столом. Вечером, чтобы не отставать
от других, мне приходилось идти гулять на высокий морской берег, на котором,
невзирая на знойный день, поддувало с моря нестерпимым холодом. К счастью,
сезон наших дам кончался, и мы могли возвратиться в Париж и поторопиться со
свадьбой.
На этот раз я нанял для всех помещения в знакомой мне улице Helder, в
Бразильской гостинице; а обедать, под предводительством Василия Петровича,
мы ходили в кафе, которого имени не упомню. Ходил с нами обедать и Гончаров,
приехавший на другой день нашей свадьбы и поселившийся в той же гостинице
как раз над нами.
Озабоченный заготовлением мелких подарков знакомым петербургским дамам,
Иван Александрович нередко сопровождал наших дам в поисках по магазинам
Пале-Ройяля, изобилующим подобными предметами. Досточтимый романист, без
сомнения, и не подозревает, что, школьничая, я заставил заплатить его
несколько франков. В присутствии дам он выбирал дутое, стеклянное,
венецианское ожерелье.
- Вы не очень нажимайте зернышки, их легко раздавить, - сказал я без
всякого умысла.
Желая, вероятно, показать перед дамами неосновательность моего
вмешательства, Иван Александрович, сказав: "Это очень прочно", - стал видимо
нажимать еще более. Заметив это, я убедился, что нужно настойчиво
уговаривать его, для того чтобы он, стараясь доказать противное, стал
нажимать сильнее.
- Ах! вы ломаете вещи! - воскликнула француженка, не понимавшая наших
переговоров на русском языке, - в то время как из-под пальцев Ивана
Александровича посыпались тонкие голубые черепки.
Так как я ничего не украшаю, а только рассказываю, то должен
признаться, что в то время я еще не дошел до понимания эпического склада и
его течения, и потому случилось следующее. Как-то в полуденное время И. А.
Гончаров, занимавший, как я уже сказал, комнату этажом выше над нами, -
пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего, только что оконченного
"Обломова". В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и
продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую
дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал
глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной
укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И
так до самого конца чтения, из которого я конечно не унес никакого
представления.
Начались заботы о приданом и приготовлении к назначенному дню свадьбы.
Случилось, как нарочно, что в Париже в это время находились многие
родственники невесты. Там была одна из старших ее сестер с молоденькою
дочерью и, кроме Василия Петровича, еще два брата, в том числе и красивый
турист Николай Петрович, проживавший на постоянной парижской квартире
большую часть года. Коротко знакомый с условиями парижской жизни, веселый
Николай Петрович смотрел на деньги как на средство доставить кому-либо
удовольствие. Вот он-то и помог мне в устройстве всего необходимого для
свадьбы. Так, например, узнавши, что я думаю заказать свадебный обед в
"Maison d'or", он объяснил мне, что это ресторан для свадьбы неприличный, а
что он рекомендует меня своему знакомому Филиппу, который сделает все и
сходно, и прилично. Равным образом Николай Петрович вызвался прислать нам
свадебный экипаж (une remise). Пришлось мне обратиться к русскому
священнику, любезному отцу Васильеву, который пояснил, что в русской
посольской церкви форменных венцов нет, но что он к назначенному дню, т. е.
к 16 августа (старого стиля) закажет венцы цветочницам, которые устроят их
из искусственных цветов на каркасе. Оставалось заказать кольца и бонбоньерки
и пригласить шаферов. Шаферами у невесты были ее братья, а у меня И. С.
Тургенев.
16 августа в четыре часа карета, запряженная парою прекрасных серых
лошадей, с лакеем и кучером в одинаковых ливреях, явилась к нашему подъезду.
А я, не желая тратить денег на ненужный мне фрак, оделся в полную уланскую
форму и отправился в церковь с Тургеневым.
"Итак, подумал я, становясь на ковер, вот он Рубикон, за которым
начинается новый неведомый поворот жизненного течения" {139}. Никогда не
испытывал я подобного страха, как в этот миг, и с озлоблением смотрел на
Тургенева, который неудержимо хохотал, надевая на меня венец из
искусственных цветов, так странно противоречивших военной форме. За обычными
поздравлениями новобрачная пошла прикладываться к местным иконам, а
свидетели стали расписываться в церковной книге.
Можно было предполагать, что два известных литератора не напишут в
метрической книге вздору. Такое предположение не оправдалось в 1880 году,
когда, с переселением в Курскую губернию, мне пришлось записаться в Курскую
дворянскую книгу. Потребовали метрическое свидетельство о браке, не
удовлетворяясь почему-то указом об отставке, в котором сказано: "женат на
девице Боткиной". Пришлось списываться со священником парижской посольской
церкви, который немедля ответил, что в книге записано: "с дочерью Петра
Кононова" и опущено последнее слово Боткина. В архиве петербургской
консистории, конечно, стояло то же самое, и нужно было, чтобы все оставшиеся
в живых братья Боткины подали заявление, что сестра их действительно
повенчана со мною в 1857 г. и что фамилия Боткина опущена по недосмотру
свидетелей.
Прямо из церкви мы со всеми приглашенными отправились к Филиппу, где в
двух комнатах, роскошно уставленных цветами, нас ожидал свадебный обед на
двенадцать человек. Тонкий и великолепно поданный обед прошел оживленно и
весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец
обеда Тургенев громко воскликнул: "Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду
плакать!"
Невольно припоминаешь разницу между тогдашними и нынешними ценами.
Теперь за такой обед надо заплатить не менее трехсот рублей, а тогда я
заплатил Филиппу триста франков.
Вернувшись от обеда, я застал дома письмо от моего московского слуги,
извещавшего меня, что сестре Наде гораздо лучше и что от нее уже три раза
присылали и брали, согласно моему распоряжению, лошадей для катанья.
Как нарочно, на другой день в Париж явилась сестра Любинька и брат
Василий с женою. Первой я нашел комнату в нашем отеле, а вторые остановились
в Hotel Helder.
На третий день после нашей свадьбы Николай Петрович Боткин заказал
точно такой же обед у Филиппа, пригласив на него и трех моих родных. А на
следующий за тем день брат Василий объявил мне, что по поводу дня рождения
жены своей он желает позвать Николая Петровича и всех нас, в числе
двенадцати человек, к Филиппу.
В назначенный день я с утра отправился поздравить новорожденную. Но,
вернувшись домой, нашел записку от Николая Петровича, в которой он просил
меня извинить его перед братом моим, так как по нездоровью явиться на обед
не может. Известие это привело брата в отчаяние, так что я просил его
успокоиться и обещал во что бы то ни стало избежать фатального числа
тринадцать, приискав четырнадцатого сотрапезника. Прежде всего я подумал о
любезном отце Васильеве. Но в том и состоит характер неудачи, что все
выходит невпопад. Домашние отца Васильева любезно приняли мое предложение,
но наотрез объявили, что, уехав за город, отец Васильев никак не может
получить приглашения вовремя. Подгоняя насколько возможно кучера посулами на
водку, я бессознательно глядел из кареты по сторонам, и казалось, что судьба
мне улыбается: между проходящими по улицам я узнал два или три раза
спутников с парохода. Конечно, я выказывал непритворную радость встречи и
просил не отказать мне откушать с нами у Филиппа. Но увы! каждый раз меня
ожидал один и тот же ответ: "На сегодня я приглашен". - Что мне было делать?
Я бросился к Филиппу и, объяснив ему свое горе, просил, не найдет ли он
какого-либо знакомого ребенка, чтобы посадить к нам за стол четырнадцатым.
Филипп отвечал, что сегодня по случаю воскресенья все дети за городом и что
он рад всячески служить насчет перемены блюд, но доставить лишнего человека
не берется. Проезжая по улице de l'Arbre Sec, я, снедаемый отчаянием,
вспомнил, что в одном из домов на пятом этаже живут литографы, рисующие мой
портрет. В один момент я уже был в их скромной мастерской и застал обоих
братьев за работой. Чего же лучше? Сообщив им про отчаяние моего брата, я
высказал уверенность, что они не откажут выручить меня по знакомству. Но
один из них объявил, что не может выйти из мастерской, не окончив срочной
работы, а другой повторил неизменное: "Je dine en ville" {140}.
Когда со скорбным чувством я спустился почти на нижний конец
бесконечной спирали, образуемой лестницею, вверху я услышал громкое:
"monsieur!". - Старший живописец звал меня, уверяя, что если я заметил
сидящего у них на диване гостя в блузе, то он может рекомендовать мне этого
образованного и приятного собеседника.
Снова пришлось взбираться по лестнице и приглашать приятного
собеседника, который подал мне руку, напоминающую кузнечный терпуг.
- Постараюсь быть точным, - сказал мой будущий гость, - и я стремглав
бросился успокоить брата.
Когда мы входили в обеденную залу Филиппа, мой приглашенный уже был там
во фраке и в белом галстуке.
И когда после нескольких приличных возлияний Тургенев вызвал его на
откровенную беседу, он стал рассказывать, как в качестве кочегара
отправлялся в Индию для возбуждения сипаев против англичан, - и вообще
проявлять тенденции, считавшиеся в то время в Париже небезопасными.
Повороты судьбы в ту или в другую сторону иногда невольно бросаются в
глаза; даже в таких случаях, как тринадцать за столом. - Не успел я
насильственным образом изменить фатальное тринадцать на четырнадцать, как в
залу вошел отец Васильев и сел пятнадцатым за обед. Я не философствую, а
припоминаю и рассказываю и воображаю, какую пищу доставляю сердечному
убеждению многих, вынужденный присовокупить, что, смотревшие с таким ужасом
на почти неизбежное тринадцать за столом в день рождения, брат мой и его
жена едва дожили до следующего дня рождения и, как мы со временем увидим,
скончались в один и тот же месяц.
Но всему бывает конец, и вот пришлось и нам думать о возвращении в
Москву. Наши барыни, в особенности сестра жены моей, набрали столько клади,
что везти ее с пассажирским поездом было бы слишком убыточно, а потому мы
отправили все через комиссионера в Любек. Здесь, расставшись с сестрою жены
моей, воспользовавшейся отходящим пароходом в Петербург, мы остались
поджидать вещей, долженствовавших прибыть из Кёльна, где мне пришлось, при
помощи наполеондоров, проводить их через неподкупные руки прусских
таможенных.
Попасть из шумного и дорогого Парижа в тихий и дешевый Любек было даже
как-то странно. В великолепной гостинице нам отвели за талер в день номер с
салоном, аршин в тридцать длины, так что мы просили хозяина о менее обширном
помещении, хотя он сообщил нам, что цена номера не зависит от его величины.
По первому звонку появлялась щегольски одетая прислуга; кроме утреннего кофе
в 8 часов, нам подавали к завтраку в 12 часов хорошее мясное блюдо и фрукты;
затем следовали два обеденных табль-дота: в 2 и 4 часа; мы ходили к
последнему, за которым во главе стола сидел сам хозяин, разливавший суп;
затем следовал ряд кушаний, вполне удовлетворительных, причем к каждому
куверту ставилось полбутылки довольно плохого вина. В 8 часов вечера нам
подавали тульский самовар, чай с печеньем и фрукты. В такой обстановке
пришлось ровно две недели поджидать прибытия вещей.
Я уверен, что Любек и до сих пор остался по характеру средневековым
городом, с домами, на которых готическими, немецкими буквами начертаны
разные девизы и сентенции. На досуге мы пустились осматривать старинные
католические церкви, ныне превращенные в лютеранские. В одной из таких
церквей красуется целый ряд картин Гольбейна, знаменитый его "Todten - Tanz"
с изображением всех возрастов и положений человеческих, сопровождаемых
скелетом смерти. Осматривая на чердаке собора обширную кладовую, хранящую
раскрашенные статуи святых и разнообразную церковную утварь, пришлось с
удивлением слышать от красивого пономаря, во фраке и в белом галстуке, про
нетерпимость протестантского пастора, обзывающего все это кумирами и едва
дозволяющего картинам Гольбейна оставаться на стенах храма.
Однажды афиши объявили о прибытии из Копенгагена знаменитого скрипача
Олебуля, который в 7 часов вечера дает концерт в театре городского сада. По
востребованию нашему нам из конторы гостиницы принесли два билета на этот
концерт. В седьмом часу мы с женою пешком отправились в городской сад, до
которого по прекрасному тротуару пришлось идти не менее версты. Подходим ко
входу в сад, представляющему каменный свод, под которым в самый сад
спускается каменная лестница. Тут же у входа в углублении происходит продажа
билетов, и на стене вывешено крупное объявление: "По случаю бурной погоды,
пароход, везущий г. Олебуля, к назначенному часу прибыть не может, а потому
желающие могут получить за свой билет 45 копеек обратно. Желающие же
провести вечер в саду получают в возврат только 30 копеек, оставляя при себе
билет для входа в сад".
Когда мы сошли вниз по лестнице, нас провели по превосходно содержанным
садовым дорожкам и аллеям в просторную театральную залу, освещенную газом.
Там мы сели отдыхать на кресла и целый вечер слушали прекраснейший оркестр;
с непродолжительными антрактами оркестр играл часа три. Затем все поднялись
и стали уходить из залы. По причине позднего времени сад был роскошно
иллюминован по тогдашней моде искусственными цветами, освещенными газом и
испускающими тонкие каскады воды во всех направлениях. Пока мы проходили к
выходу, раздавались шумные возгласы немцев, настойчиво требовавших
содержателя сада по поводу каких-то упущений. "Нельзя так бессовестно
грабить публику!" - восклицали возбужденные голоса.
"Вот, думалось мне, люди, способные охранять общественные интересы. Это
не то, что у нас, где никто не закричит, пока его не трогают, и потому
поневоле будет кричать в одиночку".
В свободное от прогулок время я вслух читал английские романы во
французском переводе. Наконец, через две недели, после наших многократных
запросов экспедитору, прибыли наши вещи, и в то же время на Траве грузился
пароход, отходящий в Петербург.
Не могу не припомнить, что дилижанс, привезший нас в гостиницу, отвез
нас и наши вещи также и на пароход, и за все это полумесячный счет наш из
отеля с чаями прислуге оказался ровно в пятьдесят талеров,
На следующий день мы уже были в море, где при полном комфорте нас
ожидало неудобство, состоящее в том, что, когда наш корабль забирал из реки
пресную воду, в море было сильное волнение, как раз против течения Траве,
так что вся запасенная вода сказалась соленой. Воздерживаясь от жидких
кушаний, приходилось утолять жажду портером, легким вином и сельтерской
водой.
Несмотря на продолжавшееся волнение, мы на третий день прибыли в
Кронштадт. Когда бросили якорь, мы с женою были на палубе и неожиданно
подверглись все более усиливающемуся качанию корабля. Дело в том, что, когда
волнением стало заносить корму корабля вокруг неподвижного якоря, громадный
корабль, становясь поперек волнения, подвергся такой качке, что, пропустив
одну руку под солидную ручку скамьи, на которую я сел, и держа другою под
руку жену, я некоторое время отвесно смотрел на подымающиеся и опускающиеся
под нами волны. Когда качка стала уменьшаться, по мере того как корма
корабля заходила под ветер, все бросились к лестнице каюты, но тут оказалось
непреоборимое препятствие. Перед смущенным московским пастором во всю ширину
лестницы лежала его жена и кричала: "ich kann nicht!" {141}.
Но вот мы уже у петербургской таможни и в небольшой, но прекрасной
квартире брата жены моей, художника Мих. Петр. Боткина, Этот, в то время
весьма небогатый, ученик Академии, занимал квартиру вместе с двоюродным
братом своим Постниковым, тоже живописцем; с ними также жил служивший в
министерстве внутренних дел брат Михаила Петровича - Павел Петрович Боткин.
Приятно вспомнить радушие, с каким эти юноши встретили нас, и удобства,
которыми они нас окружили, начиная с прекрасного домашнего стола.
Я забыл сказать, что, истратившись по случаю свадьбы, я вынужден был
при отъезде из Парижа занять у Василия Петровича две тысячи франков. Поэтому
первым делом моим было поехать к Некрасову и попросить у него денег в счет
должных мне редакциею двух тысяч рублей. Прием Некрасова был самый любезный,
но, невзирая на сочувствие к моему положению, денег мне не дали ни копейки.
- Не беспокойтесь, - сказал мне Михаил Петрович, - вещи ваши я отправлю
с товарным поездом в Москву. Но не застраховать ли их? Ведь там, пожалуй,
тысячи на три товару найдется.
- Как хотите, - отвечал я. - Застрахуйте рублей в пятьсот для
облегчения совести.
Дня через два, поблагодарив гостеприимных хозяев, проводивших нас на
Железную дорогу, мы покатили в Москву. Здесь встретили нас треволнения,
неразлучные с устройством нового хозяйства. Свою гостиную мы нашли пустою,
так как немец, получивший большую половину денег за заказанную ему мебель,
погорел, причем сгорела и наша мебель, вместо которой он, однако, обещал
поставить новую. Приходилось ждать.

Главная|Новости|Предметы|Классики|Рефераты|Гостевая книга|Контакты
Индекс цитирования.