ЛичностиЛермонтовПушкинДельвигФетБатюшковБлокЧеховГончаровТургенев
Разделы сайта:

Александр Блок - Критика и публицистика - Андрей Турков. Александр Блок - часть 17



На следующий день после окончания поэмы "Двенадцать" Блок пишет
стихотворение "Скифы".
Это также одно из самых злободневных произведений поэта. Накануне, 29
января, он занес в записную книжку: "Азия и Европа", а также формулу, с
которой только что выступила советская делегация на переговорах с Германией
в Бресте:
"_Война прекращается, мир не подписан_".
Формула эта явилась результатом той грубо ошибочной оценки положения
Троцким и некоторыми другими, которую резко и четко квалифицировал В. И.
Ленин:
"Смотрели сквозь пальцы на гигантское разложение быстро
демобилизующейся армии, уходящей с фронта. Упивались революционной фразой.
Перенесли эту фразу на борьбу против всемирного империализма" ("Тяжелый, но
необходимый урок") {В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 35, стр.
394.}.
В особенности смещалась действительность в представлении левых эсеров,
которые некоторое время после революции сотрудничали с большевиками. Блок,
друживший в эту пору с одним из видных левоэсеровских литераторов,
Ивановым-Разумником, печатался в газете этой партии "Знамя труда", где были,
в частности, опубликованы и "Двенадцать", и "Интеллигенция и революция", и
"Скифы".
События революции были так же многообразны, пестры и зачастую
противоречивы, как и суждения о ней и ее будущем, раздававшиеся вокруг
Блока. Не удивительно, что и поэт, не отличавшийся ясностью политических
взглядов, зачастую на основании всего этого создавал свои собственные,
довольно фантастические во многом концепции, где тонкая интуиция
соседствовала с представлениями, заимствованными из самых разных источников.
"Скифы" - одно из таких произведений.
В прошлом некоторые значительные из русских писателей и мыслителей,
связанных с консервативным лагерем, считали исторической миссией России -
противостоять "разрушительным" революционным тенденциям Западной Европы.
Об этом писал Ф. И. Тютчев в "России и революции" {Впрочем, отношение
Тютчева к революции было сложным. См. об этом прекрасную статью Л. К.
Долгополова "Тютчев и Блок" ("Русская литература", 1967, Ќ 2).}.
В свою очередь, и философ К. Леонтьев видел в верности "византийским"
началам царизма залог выполнения того же исторического предначертания:
"...Под его (византизма. - А. Т.) знаменем, если мы будем ему верны,
мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной
Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осмелилась
когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком
земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!"
Для К. Леонтьева процесс демократизации пагубен для человечества, ведет
к опошлению человеческой личности и к концу человеческой истории, самые
блестящие периоды которой философ связывал с резким кастовым разделением
общества и сильной, пусть даже тиранической, властью.
Картина, рисуемая Блоком, совершенно противоположна. Его представление
об исторической роли России в прошлом восходит к пушкинским мыслям о том,
что ее огромные пространства "поглотили нашествие монголов" и поэтому
европейская "христианская цивилизация была спасена":

Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас,
Монголов и Европы!

Но в этих же строках сказывается привязанность Блока к историческим
концепциям Владимира Соловьева с его предсказаниями нового монгольского
нашествия.
Однако в стихах Соловьева оно связывалось в первую очередь с
катастрофой русского самодержавия, с "сокрушением двуглавого орла" и
падением "третьего Рима".
В "Скифах" же рисуется - столь же драматическая и даже апокалипсическая
- картина гибели европейской буржуазной цивилизации, находящей свой конец на
лелеемых ею самою военных путях:

Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот - срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит...

В этих словах точно схвачены и самые злободневнейшие политические
события - предъявление немецкой военщиной хищнических притязаний на мирных
переговорах в Брест-Литовске. Но, разумеется, адрес стихов Блока все же не
столь узок. Даже в дневниковой записи от 11 января, уже содержащей в
основных чертах концепцию будущих "Скифов", речь идет о всей европейской
буржуазии:
"Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и
Франция... Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позор вашего
военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы
больше".
Блоковская картина "боя стальных машин, где дышит интеграл, с
монгольской дикою ордою" фантастична. Но, право же, не менее фантастично
выглядела обстановка, когда "Скифы" появились в "Знамени труда".
Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому
новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной
полемики между большевиками и левыми эсерами по вопросу о том, заключать ли
мир или решиться на "революционную войну", которая, по суровому
предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.
Блок воспринимал происходящее по преимуществу не как реальный, трезвый
политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик,
мысливший верными, но отвлеченными категориями.
"Больше уже никакой "реальной политики", - пишет он в дневнике 21
февраля. - Остается "лететь".
Любопытно, что и "трезвые" левоэсеровские политики находились в этом
опьяненно-тревожном настроении полета. Вряд ли можно счесть случайным, что
они крайне охотно печатают "Скифов" именно 20 февраля, когда некоторые
строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных
действий:

Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!

Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его
поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний.
"Восставать", а "не воевать" (левые с.-р.) - трогательно", - отмечает он в
дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто
"сам" Блок заодно с ними {"...Были дни, когда идеология этой партии (к
которой он, впрочем, никогда не принадлежал) и даже терминология ее держали
его в своеобразном плену... В дальнейшем увлечение это прошло, и лишь к
многочисленным группам и кастам, претендующим на близость к Блоку,
прибавилась в истории общественности еще одна", - пишет В. А. Зоргенфрей в
своих воспоминаниях ("Записки мечтателей", 1922, Ќ 6, стр. 142).}.
В химерических видениях поэта сквозит представление о каком-то
грандиозном "возмездии", которое постигнет европейскую буржуазию,
ополчившуюся на "музыку" русской революции, о катастрофической гибели
буржуазной цивилизации.
Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы смешно искать в них
предначертаний конкретных исторических событий или, нынче, задним числом,
находить или не находить соответствия строчкам "Скифов" в истории последних
десятилетий.
Важно то предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни,
которое передано Блоком с потрясающей силой.
Важно стремление показать революционных "скифов" хранителями лучшего из
того, что дала противоречивая европейская культура:

Мы любим всё - и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё - и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...

И поистине пророчески звучит голос поэта, обращенный к чванному и
слепому (как еще недавно были слепы вчерашние хозяева России) европейскому
колоссу, думающему легко одержать верх над измученной и исстрадавшейся
страной. Блок как бы угадал глухое чувство гнева, живущего в народе и
готового вспыхнуть при начале интервенции, и по-своему вторил мирным
воззваниям вставшей у власти большевистской партии к правительствам
капиталистических стран:

В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!

Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и
мощным взлетом следует быстрая гибель "нового Икара". В жизни все бывает
проще и трудней.
"Двенадцатью" Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если
Эвфорион слышал только похвалы, то теперь где-то внизу раздавались вопли
негодования.
Уже после появления статьи Блока "Интеллигенция и революция" наметился
разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции.
"Звонил Есенин, - записывает Блок 22 января 1918 года, - рассказывал о
вчерашнем "утре России" в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по
адресу его, А. Белого и моему: "изменники". Не подают руки. Кадеты и
Мережковские злятся на меня страшно. Статья "искренняя", но "нельзя
простить".
В ряде газет ("Речь", "Воля страны" и др.) появились возмущенные статьи
(например, "Большевик из "Балаганчика").
Но если "Интеллигенция и революция" была просто "бомбой", то поэма
"Двенадцать" стала целым литературным землетрясением. Вызванное ею
озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов:
"За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском
духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что
Блок сочувствует большевизму, - его личное дело... но зачем же писать
скверные стихи? Когда любят девушку - ей несут в виде подарка золото (!!) и
цветы, и никто не несет кожуру от картофеля".
Так писала газета "Петроградское эхо", и это было действительно
отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими
предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств.
Злобно отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущался ею Вячеслав Иванов.
Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать
ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего
философского диалога "На пиру богов" признавал поэму "вещью пронзительной,
кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии
за революцию", но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за
Христа... Антихриста.
Старый друг, Пяст, демонстративно не подал Блоку руки. Георгий Чулков
называл поэта "безответственным лириком". И даже Андрей Белый писал Блоку
(17 марта 1918 г.) с некоторым испугом и тревогой: "По-моему, Ты слишком
неосторожно берешь иные ноты. Помни - Тебе не "_простят_" "_никогда_"...
Кое-чему из твоих фельетонов в "Знамени труда" и не сочувствую, но поражаюсь
отвагой и мужеством твоим... Будь мудр, соединяй с отвагой и осторожность".
"...мне показалось, что Ты "испугался", как одиннадцать лет назад -
"Снежной маски" (тоже - январь и снег)", - отвечал Блок.
От этого взлета захватывало дух даже у сочувствующих и рождалась
тревога - не лебединая ли это песня?
"Такого в русской литературе еще не было, - писал в марте 1918 года в
дневнике писатель Евгений Лундберг и тут же спрашивал: - ...Но что будет он
делать после "Двенадцати"?"
Восторженно отнесся к поэме старый приятель Блока - писатель Алексей
Михайлович Ремизов.
Блоковские "Двенадцать" пленили его "словесной материей - музыкой
уличных слов и выражений".
- Вот она какая, музыка, - поражался он. - Какая Блоку выпала удача:
по-другому передать улицу я не представлял возможным! Тут Блок оказался на
высоте положения.
И сама улица приняла блоковскую поэму: запестрели на плакатах ее
отдельные, близкие к лозунгу строки, закричали с газетных полос, как трубные
агитаторы того громкого времени {Богатейший материал, характеризующий
отношение современников к "Двенадцати", собран и проанализирован Вл. Орловым
в его книге "Поэма Александра Блока "Двенадцать" (страница из истории
советской литературы)".}.
Через год после появления поэмы Блок с несколькими друзьями заночевал
на квартире у издателя С. М. Алянского, где отмечался выход нового журнала -
"Записки мечтателей". Время было тревожное, на город наступал Юденич, и
сборище, нарушавшее строгие правила осадного положения, привлекло к себе
внимание.
Люди в кожаных куртках и матросы в патронных лентах вошли в комнату,
чтобы проверить документы. Но хозяин сказал, что среди "незаконных"
ночлежников - Александр Блок.
- Как - Александр Блок? Тот самый? - спросил возглавлявший группу
человек, понизив голос. - Этот?
И проверка документов не состоялась, ночные гости потихоньку вышли.
Автором "Двенадцати" вошел Блок в историю новой, революционной России,
которой суждено было потом иметь многих талантливых певцов, но которая могла
бы повторить, обращаясь к нему, тютчевские слова:

Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет.

Блоку суждено было умереть на самой заре будущего, в "непогоду"
гражданской войны и разрухи. Полны величавой тоски по жизненной гармонии его
предсмертные стихи:

Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.

Пропуская дней гнетущих
Кратковременный обман,
Прозревали дней грядущих
Сине-розовый туман.

("Пушкинскому Дому", 1921)

Как к дыханию собственного ребенка, прислушивается он к дыханию
новорожденной республики.
Блок тревожится за судьбу революции, за то, чтобы в ее священное пламя
не подметалось ничего чужеродного. Он боится, что "ребенок-толпа" не сумеет
"сохранить от чада и смрада тот костер, в котором она хочет попалить лишь
то, что связывает человечеству ноги на его великом пути".
Его беспокоят и те высокомерные, командующие всем без разбора ноты в
поведении некоторых руководителей, которые Ленин едко и зло окрестил
"комчванством", и претензии отдельных художественных группировок и лиц на
роль судей; "...Не надо ничего навязывать от себя, - утверждает в противовес
им Блок, - нельзя поучать; нельзя занимать трибуну с чувством превосходства
и; высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения
из того, что мы знаем, любим, понимаем. Мы должны больше указывать, чем
выбирать. Мы не пастухи, народ - не стадо..."
С удивительной бережностью относится поэт ко всем проявлениям народной
жизни, больше ценя подчас "грубоватого" куплетиста, чем отшлифованное,
изысканное исполнение прославленного актера.
Вот он в Народном доме, театре Петроградской Коммуны, присматривается и
к актерам, и к зрителям, и ко всей атмосфере, сопутствующей зрелищу и
вызывающей у многих пренебрежительную усмешку:
"Со всем этим неразрывно слиты многочисленные легализированные и
нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками,
брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это - целый мир,
совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут
есть настоящая жизнь.
С этой жизнью необходимо обращаться крайне бережно, вытравить ее можно
одним росчерком пера, и вернуть будет уже не так легко. Потому мне
представляется, что деятельность по обновлению репертуара таких театров, как
Народный дом, должна заключаться в умелом и как бы незаметном вкрапливании в
обычный и любимый репертуар того, что желательно носителям идей нового
мира".
Это не просто сентиментальность художника, благодарного среде, давшей
ему столько живых красок для недавней поэмы (вспомним хотя бы, что Катька
"шоколад Миньон жрала"), но и мудрое философское сознанье того, что
"спугнуть жизнь ничего не стоит, она улетит безвозвратно, оставив нас над
разбитым корытом".
Среди проявлений народной жизни, к которым нужно относиться с крайней
осторожностью, важное место занимает, по мнению Блока, и искусство.
О, он нисколько не впадает в панику оттого, что бурная волна событий
невзначай сокрушила какую-либо многовековую реликвию!
"Не бойтесь разрушения кремлей, дворцов, картин, книг, - говорил он в
статье "Интеллигенция и революция". - Беречь их для народа надо, но, потеряв
их, народ не все потеряет... Вечные формы, нам открывшиеся, отнимаются
только вместе с сердцем и с головой".
Отдельные, пусть даже самые выдающиеся, произведения могут погибнуть,
но память о них все равно останется, останется их образ, останется их
пример, образец!
Искры могут погаснуть - костер должен гореть! Блок не боится, что
"нежнейший цветок искусства" увянет, переходя из тысячи рук в другие тысячи
рук: он верит в их бережность.
Он опасается другого: чтобы какие-либо самозваные пастухи, футуристы
или пролеткультовцы, не сочли искусство плохим пастбищем для людского
"стада" и не стали чрезмерно усердно "пропалывать" его разнотравье.
Он заботится не о тех, кто прячется в искусство, как в цитадель, чтобы
отсидеться в ней от враждебной революционной действительности. О них, при
всех формальных совершенствах их стихов, он только жалеет: "Если бы они все
развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже
уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную
смутой, развороченную разрухой страну!"
И недаром он способствует постановке в Большом драматическом театре
трагедии итальянца Сема Бенелли "Рваный плащ", где народные певцы восстают
против "словесной гимнастики, которой заняты комнатные, прихлопнутые ученой
книгой, писатели".
В том, что Блок остановился на этой пьесе, бесспорно, сыграли роль его
постоянные столкновения в эти годы с поэтами из "Цеха акмеистов", которые
"топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого
формализма". Исключением среди них Блок считал Анну Ахматову.
Блок защищал иную свободу, напоминая пушкинские строки:

...Никому
Отчета не давать; себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там...
Вот счастье! Вот права!..

Речь здесь идет о свободе путей художника в познании мира, о свободе
его от мелочной опеки. И сама "прихоть" поэта здесь совсем не каприз в
обычном смысле слова: это право его на выбор необычных, кажущихся
консерваторам еретическими и парадоксальными тем, мотивов, художественных
средств.
Подобным последовательным выяснением и отстаиванием специфики искусства
вдохновлена и речь, посвященная годовщине смерти Пушкина, - "О назначении
поэта" (1921).
И знаменательно, что, когда кто-то из присутствовавших сказал поэту о
шаге, который тот сделал после "Двенадцати", явно имея в виду шаг в сторону
от "Двенадцати", от приятия революции, Блок холодно ответил:
- Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал "Двенадцать".
И в другом разговоре повторил:
- "Двенадцать" - _какие бы они ни были_ - это лучшее, что я написал.
Потому что тогда я жил современностью.
"...Тогда я жил современностью".
А потом пришла огромная усталость от "взлета Эвфо-риона", усугубляемая
тысячью тысяч грозных и мелких, но зато будничных, неотступных забот.
Мечта Блока о том, чтобы художник мог бы оставаться самим собою, "не
будучи ни чиновником, ни членом коллегии, ни ученым", - это не
патетически-жеманный выкрик эстета, выглядывающего из пресловутой "башни из
слоновой кости", а горестный возглас человека, чья дневники испещрены
записями:
"Тружусь над протоколами секции...
...составляем положение секции театров и зрелищ!
...Большое организационное заседание всех секций... Отчаянье, головная
боль; я не чиновник, а писатель.
...Бюро. Мое заявление... Трехчасовой фонтан моей энергии, кажется,
пробил бюрократическую брешь.
...Заседание бюро и членов Репертуарной секции. Несуразное... Вернулся
в 7-м часу, изможденный.
...В отдел - огромная повестка организационного заседания.
...Заседание бюро... Опять чепуха.
...Пятичасовое заседание.
...Заседаю, сцепив зубы.
...Ужас! Неужели я не имею _простого права писательского_? [Записано
поверх перечня дел по Театральному отделу].
...От председательствования в двух заседаниях от меня ничего не
осталось (выпитость)".
Людей не хватало, а такой авторитетный, вдумчивый и аккуратный
работник, как Блок, был и вовсе нарасхват.
Блок - член коллегии учрежденного М. Горьким издательства "Всемирная
литература", председатель дирекции Большого драматического театра, член
редакционной коллегии при Петроградском отделе театров и зрелищ, член
коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств,
председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член
правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей...
"День молчания", - отмечает он в записной книжке как праздник.
И каждый из этих титулов приносит часы заседаний, горы рукописей, на
которые Блок аккуратно пишет рецензии, хлопоты за людей, книги, пьесы.
"Все время чувствовалось, что у него много сложного дела, надо обо всем
помнить, ко всему приготовиться, - рассказывает М. А. Бекетова. - Так как у
него все было в величайшем порядке и он никогда не откладывал исполнение
того дела, которое было на очереди, то он все делал спокойно и отчетливо, не
суетясь..."
"Он делал все "по-настоящему", - писал свидетель его трудов. Блок
принес на всех своих постах много пользы. При всей своей скромности он
говорит в записной книжке о "груде сделанного" в одном только 1919 году.
Даже избалованный и трудный народец актеров испытал на себе его властное
воздействие.
"Было впечатление, - вспоминает современник о репетициях в Большом
драматическом театре, - темный пустой зал полон для них одним зрителем -
Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые
строптивые".
- Александр Александрович - это наша совесть, - говорил режиссер театра
Лаврентьев.
Мысли, планы, пометки Блока лежат в основе многих литературных и
сценических начинаний тех лет. Как строить репертуар - столичный и
самодеятельный, как издавать русскую и мировую классику, писать к ней
предисловия, как переводить Гейне, как строить работу Союза поэтов...
Все это было нужно, дельно, глубоко. Но за всем этим, как шагреневая
кожа, съеживалась, уходила жизнь.
Уносили ее и неимоверные трудности этих лет гражданской войны и
разрухи. Многократно накатывались на город страшные союзники наступавшего на
Петроград генерала Юденича - голод и холод. Появилось в русском языке новое
слово - "паек", и вот, несмотря на все свои посты и титулы, в области
"пайколовства" Блок, по воспоминаниям друзей, оказался большим неудачником.
А тут еще - больная мать и тетка, умирающий Франц Феликсович,
затруднения с квартирой, которую, по тем временам, "уплотняют"; и снова надо
куда-то ходить с письмом от Горького, а потом все-таки переезжать к матери,
продавать и рубить на дрова мебель и глядеть в одну из новогодних ночей, как
исчезает в огне сломанная конторка, за которой Менделеев создавал свою
периодическую систему.
Надо идти в Академию наук, где "выдают" (тоже слово, наполнившееся
новым значением!) провизию и где маленький академик Шахматов, автор новой
орфографии, безуспешно пытается уложить на салазки сваливающиеся оттуда
мерзлые конские головы.
Давно пошла на рынок львиная доля актерского гардероба Любови
Дмитриевны, потом коллекция ее шалей, потом - нитка за ниткой - жемчуг,
наконец, пошли в ход книги.
Ушла прислуга, и быт обрушивается на Блоков всей своей тяжестью. С
платьями и драгоценностями Любовь Дмитриевна рассталась легко ("первая рюмка
- колом, вторая - соколом!") и к хождениям за пайками привыкла, но на чем-то
же может лопнуть человеческое терпение!
И эту роковую роль сыграли... пайковые селедки, ржавые, тошнотворно
скользкие, вонючие. После них трудно было отмыть руки, это мешало ей на
сцене, и, потроша рыбу, она плакала. И это повторялось изо дня в день,
потому что селедка была основным блюдом. Хорошо еще, что она была...

...Хоть во сне твою прежнюю, милую руку
Прижимая к губам, -

как назло, приходили в голову строки.
Пришел час, в конце января 1920 года, когда Блоку пришлось закрыть
глаза бедному Францику, отчим виновато съежился в гробу, словно просил
извинения за то, что причинил столько хлопот своей болезнью, смертью,
похоронами.
И все это, и участившиеся ссоры матери и жены, изнуренных новыми,
непривычными условиями, и собственную надорванность Блок прятал от
окружающих за своей неизменной пунктуальностью, аккуратностью, ровностью.
Уехать за границу для леченья? Нет, это слишком похоже на
замаскированное бегство, на эмиграцию. Не он ли сам говорил актерам Большого
драматического театра:
"Никуда не прятаться от жизни, не ждать никаких личных облегчений, а
смотреть в глаза происходящему как можно пристальнее и напряженнее - в этом
залог успеха всякой работы и нашей работы в частности".
И Блок повторял строки Ахматовой:

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда...

Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

- Ахматова права, - говорил он знакомым. - Это недостойная речь.
Убежать от русской революции - позор.
Но многое из совершающегося вокруг ему непонятно и чуждо. Порой это
касается его личных, неудачно сложившихся взаимоотношений с "двумя дамами",
имевшими тогда отношение к искусству в Москве и Петрограде, - М. Ф.
Андреевой и О. Д. Каменевой,
Мария Федоровна Андреева, "человек в высокой степени властный, желающий
подчинить себе всех и каждого" (по характеристике Луначарского), сначала
приложила немало усилий, чтобы склонить Блока к участию в работе Ёолыпого
драматического театра. Однако многое в личности и творчестве Блока ей было
глубоко чуждо (характерно, что, по ее мнению, "Роза и Крест" - "просто
плохая пьеса, написанная плохим стихом, плохим языком, искусственная и
фальшивая"), и постепенно между ними начались столкновения.
В свою очередь, и Каменева с мужем не прочь были поучать Блока... в
искусстве. В разговоре с поэтом Каменев, по свидетельству С. М. Алянского,
осудил "Двенадцать". "По его словам, автор не понял революции, уводит ее за
Христом, следовательно, за религией..." О. Д. Каменева и М. Ф. Андреева
довольно бесцеремонно препятствовали публикации в театральных изданиях не
понравившихся им статей поэта.
Но горше этих частных расхождений для Блока было то, что он стал
утрачивать понимание целого ряда происходящих Кругом событий.
Когда-то, еще летом 1918 года, он записал в дневник после посещения
петроградских окрестностей:
"Море так вздулось, что напоминает своих старших сестер. Оно прибивает
к берегу разные вещи - скучные, когда рассмотришь их, грозные издали".
Выть может, теперь он похоже думал о "старшей сестре" моря - революции.
"Прибиваемые" ею к берегу будней "вещи" часто представали в ежедневном
освещении иными, чем казались издали. Он подозрительно относился к
воскрешению некоторых институтов государственности, которые казались ему
изжитыми, например армии. Примечательно, что, рецензируя одну пьесу, Блок
писал по поводу судьбы ее героя, прообразом которого послужил "звездный
мальчик" Оскара Уайльда:
"Я в таких случаях всегда думаю с грустью, что не стоило рождаться от
звезды, падать с неба с янтарным ожерельем на шее и являть черты
богоборчества в ранней юности для того, чтобы встать во главе какого-то
военного отряда, благополучно жениться и вообще опять начинай путать всю
канитель "старого мира" с начала".
Блок никогда не был силен в политике, но порой только диву даешься, как
тонко и чутко улавливает он ее важные узды.
"Во всяком движении бывает минута замедления, - говорит он актерам 13
февраля 1920 года, - как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом
музыки. В революции, где действуют нечеловеческие силы, это - особенная
минута. Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще
не началось. Музыки старой - уже нет, новой - еще нет".
Здесь в причудливой форме отмечен тот важный рубеж, к которому
подходила страна и который впоследствии нашел свое выражение в
провозглашении новой экономической политики.
Любопытно, что раннею весною 1921 года Блок, по воспоминаниям
Зоргенфрея, выказывал признаки возвращения к активной поэтической
деятельности.
Но его уже сторожила болезнь.
Когда после введения новой экономической политики снова появились
частные магазины, кафе и рестораны, Блок однажды вернулся домой, крайне
потрясенный сущим пустяком (с обычной точки зрения):
- Когда шел сейчас, на улицах из всех щелей, из подворотен, подъездов,
магазинов - отовсюду выползали звуки омерзительной пошлости, какие-то
отвратительные фокстроты и доморощенная цыганщина. Я думал, что эти звуки
давно и навсегда ушли из нашей жизни, - они еще живы... Мама, неужели все
это возвращается? Это страшно!..
Словно перед ним предстало видение прежнего "мирного" житья, по
которому тогда многие вздыхали, - "испытанные остряки", и "лакеи сонные у
столиков", "и прочая, и прочая", длинное, тоскливое и ненужное, как титул
былых российских монархов.
"Возможно, именно этот вечер и был началом его болезни", - писал
впоследствии свидетель этой сцены С. М. Алянский.
В мае 1921 года, когда поэт после болезни сердца, поздно распознанной
врачами, поехал в Москву, на одном из выступлений кто-то из
слушателей-литераторов крикнул, что стихи, прочтенные Блоком, мертвы - и сам
он мертвец.
Поднялся шум возмущенья. Сам Блок со странной улыбкой сказал соседу,
что крикнувший - прав. "Я действительно стал мертвецом", - повторял он и
потом, рассказывая об этом эпизоде {*}.
{* Об этом эпизоде рассказано в воспоминаниях К. Чуковского, С.
Алянского и др. Приведу малоизвестное свидетельство О. Савича:
"Он внимательно слушал оратора. Изредка он кивал головой и тихо
приговаривал:
- Верно... Да... Верно...
Рядом с ним никого не было. А может быть, я никого больше не увидал. Он
смотрел куда-то поверх человеческого роста. Лицо его было спокойно, недвижно
и устало. Так устало, как лица мучеников на иконах, не чувствуешь боли от
пыток, а только смертельную тоску".}
Но кто знает, насколько подлинным было его спокойствие?
По возвращении из Москвы он вскоре заболел.
Он безмолвно прощался с любимыми книгами и альбомами, ему захотелось
проститься и с морем. Он уже не мог ходить без палки, но все-таки кое-как
добрел до трамвая.
У моря было тихо. Он долго сидел там один.
- А вернулся - и слег, - рассказывал Блок зашедшему проведать его Е. П.
Иванову.
Как будто простившись еще с одной стихией, совсем простился и с жизнью.
Во время болезни он почти никого не допуская к себе, кроме жены. Резко
обострилась его всегдашняя нервность, внезапные перемены настроения,
усилились вспышки раздражения.
Летели на пол, вдребезги разбивались о стенку пузырьки с лекарствами.
Блока стали вдруг приводить в исступление вещи. Он в щепы сломал несколько
стульев, разбил кочергой стоящий на шкафу бюст Аполлона.
- А я хотел посмотреть, на сколько кусков разлетится эта жирная рожа, -
уже успокаиваясь, объяснял он жене свой поступок.
Страшней этой вспышки было по видимости спокойное, аккуратное
уничтожение многих записных книжек. Когда допущенный к нему Алянский увидел
на одеяле несколько книжек, разодранных надвое, а в стороне - отдельные,
вырванные из других страницы, ему показалось, что Блок безумен, хотя тот был
спокоен и улыбался.
Жизнь уходила. Блок уже не обменивался с женой словечками, понятными
только им двоим, не рисовал смешных картинок. Тщетно Любовь Дмитриевна
пыталась вызвать его улыбку.
По ночам его мучили кошмары, он боялся ложиться и проводил время в
кресле, перебираясь через ночь по обрывкам сна, как перепрыгивают реку по
несущимся в ледоход льдинам. Он очень сильно задыхался и порой кричал от
болей в сердце.
"...Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда
еще; жар не прекращается, и все всегда болит..." - писал он К. Чуковскому
еще 26 мая 1921 года.
Делались попытки уговорить его поехать в какой-либо заграничный
санаторий. В конце концов он согласился на финский, чтобы быть поближе к
России.
Но было уже поздно. В таком состоянии его нельзя было отправлять
одного. Надо было ехать и Любови Дмитриевне. Хлопотали о разрешении.
А жизнь уходила.

Земное сердце уставало
Так много лет, так много дней...

("Она, как прежде, захотела...")

Приходил и целыми днями дежурил неподалеку (не будет ли в нем какой
нужды?) Алянский.
Пришла и постояла в дверях комнаты Дельмас.
Рвалась к сыну мать, отправленная в Лугу, но врачи боялись, что "е
расстроенные нервы тяжело подействуют на больного. Она приехала за четыре
дня до его смерти.
И только жена все время была при нем, и по ее скупым словам, по
заплаканным глазам приходящие гадали о состоянии поэта.
Врачи давно сказали:
- Мы потеряли Блока.
Но все еще на что-то надеялись.
И только 7 августа 1921 года надеяться стало не на что.
Лицо мертвого напоминало лицо Дон-Кихота.
Комната наполнялась наконец-то допущенными сюда родными, друзьями,
знакомыми. И многим приходили на память его гадания о своем конце:

Иль на возлюбленной поляне
Под шелест осени седой
Мне тело в дождевом тумане
Раскл_ю_ет коршун молодой?

Иль просто в час тоски беззвездной,
В каких-то четырех стенах,
С необходимостью железной
Усну на белых простынях?

("Всё это было, было, было...")

"Свершился дней круговорот".
На то же Смоленское кладбище, куда год с лишним назад провожал Блок
отчима, несут самого поэта.
Его похоронили без речей, под старым кленом. Ему хотелось, чтобы могила
была простой и чтобы на ней рос клевер.
На похоронах было много людей и много цветов.
Цветы и потом на ней не переводились.
Их клали сначала те, кто знал и любил его живым, а потом те, кто горько
завидовал им: они видели Блока! Приходили и клали цветы на могилу те, не
знавшие его друзья, кого Блок предвидел:

Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне, -
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне:

_Простим угрюмство - разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь - дитя добра и света,
Он весь - свободы торжество!_

("О, я хочу безумно жить...")

Главная|Новости|Предметы|Классики|Рефераты|Гостевая книга|Контакты
Индекс цитирования.