ЛичностиЛермонтовПушкинДельвигФетБатюшковБлокЧеховГончаровТургенев
Разделы сайта:

Александр Блок - Критика и публицистика - В. Н. Орлов. Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Часть вторая - Буря и тревога - ...характер образуется в борьбе. Гете - Глава шестая - Лиловый сумрак



1
В мае 1905 года, когда вся Россия была оглушена Цусимой, у Минского, старого поэта надсоновской школы, ставшего одним из первых русских декадентов, а в революцию пытавшегося своими счесться с социал-демократами, состоялось сборище для совершения "символического жертвоприношения". По замыслу устроителей, оно должно было сопровождаться "танцами, круженьем, наконец -- особого рода телорасположениями".
Взрослые, образованные люди сидели на полу при свечах, потом в самом деле "кружились", а под конец прирезали до крови руку какому-то простаку, который вызвался сыграть роль жертвы. Каплю крови растворили в стакане вина -- и пили по кругу, в целях "мистического общения".
История эта получила огласку. Блока она покоробила и взволновала. Он дважды возвращается к ней в письмах: "Не скандал ли это? Я думаю, что это было нехорошо..." (Андрею Белому), "С жертвой у Минского не мирюсь, не хочу..." (Евгению Иванову).
Инициатором дурацкого и кощунственного спектакля был незадолго перед тем появившийся в Петербурге и сразу выдвинувшийся на первый план в символистском литературном кругу Вячеслав Иванов.
Его двоящаяся фигура чрезвычайно характерна для наступившей эпохи "неистинного мистического похмелья" (как позже выразился Блок) и всяческого разброда. Все в нем колебалось и двоилось -- филология и теургия, Христос и Дионис, любовь и эротика, театр и мистерия. Выражаясь модным словом, ему в величайшей мере была свойственна амбивалентность.
Подобно другим символистам -- холодно-болтливому Минскому, певчей птице Бальмонту, мрачному отшельнику Сологубу, Вячеслав Иванов тоже отдал эмоциональную дань духу времени. Он тоже приветствовал революцию, громко обличал самодержавие и черносотенство.
Так! Подлые вершите казни,
Пока ваш скипетр и царство тьмы!
Вместите дух в затвор тюрьмы! --
Гляжу вперед я без боязни.
--------------
Сатана свои крылья раскрыл, сатана,
Над тобой, о родная страна! И смеется, носясь над тобой, сатана,
Что была ты христовой звана:
"Сколько в лесе листов, столько в поле крестов,
Сосчитай пригвожденных христов!
И Христос твой -- сором: вот идут на погром --
И несут его стяг с топором..."
И вместе с тем он явился центром притяжения сил, справлявших мистическое похмелье, был живым воплощением характерного для наступившей эпохи "александрийского" гурманства в области познания и культуры.
Выходец из староколенной православной Москвы, Вячеслав Иванов долгие годы провел за границей -- изучал древнюю историю в Берлине, у знаменитого Моммзена, защитил на латинском языке диссертацию о государственных откупах в республиканском Риме, потом с головой ушел в классическую филологию, писал обширное исследование об эллинской религии страдающего бога Диониса, скитался по Европе и Ближнему Востоку.
В один из коротких наездов в Россию Иванов познакомился с Владимиром Соловьевым, который сочувственно отнесся к его стихам и содействовал появлению их в печати. В 1903 году в издании автора вышел сборник лирики "Кормчие звезды", -- книга прошла почти незамеченной. Год спустя второй сборник Иванова ("Прозрачность") выпустил символистский "Скорпион".
Очутившись среди символистов, Вячеслав Иванов "блеснул, озадачил" -- одних очаровал, другим не понравился.
Это был человек без возраста (казался стариком, когда ему было еще далеко до пятидесяти), наружностью -- то ли немецкий музыкант, выскочивший прямо из повестей Гофмана, то ли скандинавский пастор, то ли русский поп еретической секты, златоуст и шармёр, с вкрадчивыми танцевальными движениями, одновременно медоточивый и язвительный, всех подавлявший необозримой ученостью и убежденный в собственной непогрешимости.
Превосходный стихотворный портрет его набросал Андрей Белый:
Случится то, чего не чаешь...
Ты предо мною вырастаешь --
В старинном черном сюртуке,
Средь старых кресел и диванов,
С тисненым томиком в руке:
"Прозрачность. Вячеслав Иванов".
... ... ... ... ... ... ... ... ... ...
Ты мне давно, давно знаком --
(Знаком, быть может, до рожденья) --
Янтарно-розовым лицом,
Власы колеблющим перстом
И -- длиннополым сюртуком
(Добычей, вероятно, моли) --
Знаком до ужаса, до боли!
Знаком большим безбровым лбом
В золотокосмом ореоле.
Средь старых кресел и диванов... Старинная мебель была привезена из Италии. Книги, книжечки, книжищи, слепки с древних скульптур, Геркулес с малюткой Дионисом на руках, картины, гравюры Пиранези, виды Акрополя, ковры и коврики... Обосновавшись в Петербурге, Вячеслав Иванов поселился на углу Таврической и Тверской, в верхнем, шестом, этаже новоотстроенного барского дома.
Из комнат можно было выйти прямо на крышу. Оттуда раскрывалась величественная панорама Петербурга. Внизу раскинулся еще густой в ту пору Таврический сад, -- в пруду плавали лебеди. Комнаты располагались вокруг башнеобразного закругления, почему квартира и получила в литературном мире название Башня. Постепенно она разрасталась. По мере увеличения числа обитателей стены проламывались. В конце концов три смежные квартиры превратились в сложное, запутанное соединение комнат, комнатушек, коридоров, закоулков...
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей -- Сивиллой,
Над городом-мороком, -- смурый орел
С орлицей ширококрылой...
Сивилла -- жена Вячеслава, Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (была в родстве с пушкинскими Ганибалами), которую он давно уже увел от первого мужа, из светской и состоятельной среды.
Это была рослая, массивная женщина, влюбленная в жизнь и в землю, отличавшаяся острым умом и сильным характером, эксцентричностью поведения, редкой прямотой суждений и отзывчивостью на чужую беду. Она тоже писала -- посредственные повести и драмы декадентского пошиба и очень недурные, без всякого декадентства, рассказы на сюжеты из детской жизни. Она умерла осенью 1907 года в белорусской деревне, заразившись скарлатиной от крестьянских ребят, за которыми самоотверженно ухаживала.
Вячеслав Иванов упросил Белого, чтобы тот свел его с Блоком. (Потом, в разгар журнальных битв с ними, Белый не мог себе этого простить.)
В морозный январский день Белый привез закутанного в тяжелую шубу "феоретика" в Гренадерские казармы, -- сам себе показался псаломщиком, сопровождающим именитого протопопа.
"Разумеется -- очаровал Блоков он".
Произошло это вскоре после Кровавого воскресенья, почему семь лет спустя Блок и написал в прощальном послании Вячеславу Иванову:
Был скрипок вой в разгаре бала.
Вином и кровию дыша,
В ту ночь нам судьбы диктовала
Восстанья страшная душа.
Из стран чужих, из стран далеких
В наш огнь вступивши снеговой,
В кругу безумных, томнооких
Ты золотою встал главой.
Слегка согбен, не стар, не молод,
Весь -- излученье тайных сил,
О, скольких душ пустынный холод
Своим ты холодом пронзил!
И я, дичившийся доселе
Очей пронзительных твоих,
Взглянул... И наши души спели
В те дни один и тот же стих...
Впрочем, вернее будет сказать, что души их спели заодно попозже, примерно через два года, в эпоху "Снежной маски". А первое время Блок в самом деле дичился Вячеслава Иванова, терялся перед его ученостью, учительской непререкаемостью тона, хитросплетениями утонченнейшей метафизики.
Снова зашла речь об "общем деле" -- на этот раз об учреждении коллектива ("полустудии, полуобщины"), в котором можно было бы осуществить увлекшую Иванова идею превращения театра в ячейку "новых человеческих отношений", перерастания его в "жизненное действие".
Вячеслав красноречиво призывал к возрождению древних храмовых мистериальных праздников, игрищ в честь Диониса. Речь шла о разрушении рампы, о замене сцены орхестрой -- ничем не огражденной площадкой, на которой актеры и зрители объединялись бы в качестве равноправных участников единой мистерии. Актеры и писатели, составлявшие "хор мистов", должны были встречать публику при входе, смешиваться с нею, раздавать костюмы, импровизировать стихи, диалоги, целые сценки -- и вовлекать в них зрителей.
На проекты Вячеслава Иванова сочувственно откликнулась Любовь Дмитриевна, -- ее особенно привлекали подробности: пурпуровые одеяния для участников дионисийских игрищ и хороводов и прочее тому подобное.
Блок же, как обычно, помалкивал: не видел, что общего может быть у него с ученым феоретиком и мистагогом.
К тому времени он уже был автором рецензии на "Прозрачность", опубликованной в июне 1904 года. Отзыв был сочувственным, но сдержанным: в книге больше работы, чем творчества, она "искусно сделана", это "ученая", "философская" поэзия, -- она напоминает изощренную чеканную миниатюру, "некоторые стихи отличаются чересчур филологической изысканностью" и т. д. В понимании Блока все это были вещи в поэзии далеко не главные. Примерно в таком же духе он высказался несколько позже в пространной статье "Творчество Вячеслава Иванова" (апрель 1905 года). Здесь он проникновенно охарактеризовал тяжеловесную и трудную поэзию Иванова как явление современного "александризма". Вывод статьи осторожен: "Вяч. Иванов оправдывает символическую поэзию теорией. Верим, что поэзия будущего оправдает теорию".
Знакомясь с петербуржцами, Иванов всех приглашал к нему "заходить". Осенью 1905 года на Башне начались знаменитые ивановские "среды". На первых порах собирались лишь друзья и близкие знакомые из литературного мира. Вскоре круг гостей предельно расширился.
Иванов умел объединять самых разных людей во имя некоей "соборности". С каждым он говорил на его языке -- с ученым о науке, с поэтом о поэзии, с политиком о политике. Вот как запечатлел его обвораживающую манеру Андрей Белый: "...губы, змеясь, обволакивали собеседника медом речи и вниманием до... "чересчур"; было что-то в нем от католического инквизитора, пробирающегося в закоулки чужого сознания выволочить "нутро", разглядеть и усвоить его; чтобы кого-нибудь покорить, бескорыстно пускался в "интриги"... Вот, бывало, он вкрадчиво-томно сжимает руки свои, сотрясается с носу пенсне... и под стеклянными глянцами очень внимательные глаза поблескивают душевными сысками и зеленоватыми искрами; губы с полуулыбкою леонардовских персонажей".
Кто только не взбирался по средам на Башню! Декадентские поэты и маститые ученые, философы, живописцы, актеры, религиозные искатели и люди, аттестовавшие себя революционерами, развязные газетчики и накрахмаленные эстеты. Забредали сюда и писатели, слывшие "реалистами" (вроде Чирикова, Арцыбашева, Юшкевича), все -- в косоворотках и сапогах, как в униформе. Встречались и какие-то старые народные учительницы, и провинциальные батюшки. Бывал начинающий писатель из народа, мастеровой малярного цеха Алексей Павлович Чапыгин. "Ну, словом, можно встретить здесь различных состояний смесь".
Психеей этого многолюдного и пестрого салона была рыжеволосая, густо напудренная Зиновьева-Аннибал в развевающемся античном хитоне огненного цвета. Одному из посетителей Башни эта страстная и добрая душа напомнила палача в красной рубахе с засученными рукавами.
Быстро сложился своеобразный, ни на что не похожий быт Башни. Жизнь начиналась здесь поздно: гости сходились к полуночи, расходились под утро. Сам Вячеслав Великолепный ложился не раньше шести-семи утра, появлялся из спальни лишь к вечеру, к позднему обеду. Днем, окутанный одеялами и пледами (был зябок), работал в постели.
Во все дни здесь постоянно клубились люди. В оранжевом кабинете хозяина велись долгие беседы с глазу на глаз. В глубине квартиры собиралась молодежь -- у детей Зиновьевой-Аннибал (от первого брака) и у дочери Иванова (тоже от первой его жены). Отдельно, в двух комнатах, помещался поэт и композитор Михаил Алексеевич Кузмин, -- у него бывали свои гости. Вячеслав Иванов подчас даже не имел представления о тех, кто засиживался, ночевал, порой подолгу живал в его доме.
По средам (фактически -- по четвергам) происходили уже не стихийные, а планомерные собеседования с объявленной темой, с известным ритуалом, с председательствующим. В самой большой комнате мансардного типа, завешанной коврами, с окнами на звезды, не сходил со стола самовар и выставлялось скромное угощение с обязательными четвертными бутылями дешевого белого и красного вина.
Здесь-то и свершались изощренные ночные бдения, на которых задавали тон сладострастные гурманы культуры, знавшие все, любившие все, увлекавшиеся всем, судившие обо всем, что только можно было извлечь из ее необозримых запасников, но проходившие как слепцы и глухонемые мимо того, чем жила, болела и мучилась Россия, о чем она мечтала, на что надеялась.
Вот честное свидетельство человека удивительной, героической судьбы -- в молодости декадентствующей поэтессы Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой, причастной к кругу Башни, а потом известной матери Марин, отдавшей жизнь за други своя в фашистском концлагере:
"Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове... Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и нецеломудренны, в жизни вялы и бездейственны... Мы были последним актом трагедии -- разрыва народа и интеллигенции".
Темы на Башне объявлялись всевозможные -- философские, религиозные, литературные, художественные историко-культурные, оккультные, иногда -- общественные.
Устраивались турниры поэтов, -- на одном из первых властно заправлял приехавший из Москвы Брюсов.
Большеглазый, подрумяненный Кузмин с мушкой на щеке, но с бородой, в приказчичьей поддевочке со старинными металлическими пуговицами, пришептывая, хрипловатым голосом пел за роялем свои чудесные "Александрийские песни", -- получалась поистине немыслимая смесь французского с нижегородским.
Одна из первых бесед, собравшая большую аудиторию, была посвящена Эросу. В ней приняли участие, в числе многих других, такие разные люди, как чопорный филолог-классик Ф.Ф.Зелинский и молодой А.В.Луначарский в косоворотке под пиджаком, ветхий историк П.В.Безобразов и входящий в моду в определенных кругах интеллигенции молодой философ Н.А.Бердяев. И, конечно, выступали такие специалисты по объявленной теме, как сам Вячеслав Иванов, Мережковский, Розанов, Андрей Белый.
Блок сидел в дальнем углу, внимательно слушал, а когда обратились к нему, сказал, что говорить не умеет, но может прочитать стихотворение. И, высоко закинув кудрявую голову, огласил незадолго перед тем написанную первую "Влюбленность":
О, Влюбленность! Ты строже Судьбы!
Повелительней древних законов отцов!
Слаще звука военной трубы!
Он охотно и исправно посещал Башню. Был и на том собрании, когда (в ночь на 29 декабря 1906 года) иа Башню нагрянули полиция и чины охранки. Произвели обыск, нашли на чердаке два номера нелегальной "Революционной России", снимали с присутствовавших допросы, почему-то задержали мать поэта Максимилиана Волошина, пожилую, полную даму, ходившую в мужском костюме. В довершение этой бурной ночи, когда даже лощеные снобы не без удовольствия на минуту ощутили себя гражданскими героями, у Мережковского пропала дорогая бобровая шапка. Он решил "отработать" ее, напечатав фельетон под заглавием: "Ваше превосходительство, верните мне мою шапку!", в котором обращался непосредственно к министру внутренних дел. Историю эту наперебой мусолили газеты.
Вот каким запомнил Блока на Башне Сергей Городецкий: "В своем длинном сюртуке, с изысканно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически прекрасен... Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него".
Коронным номером долго оставалась "Незнакомка".
Корней Иванович Чуковский прекрасно рассказал, как на исходе белой ночи, перед самой зарей, все, кто был на Башне, высыпали на плоскую крышу, а Блок забрался на железную раму, соединявшую провода телефонов, и "уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу". И едва произнес последнее слово, как в Таврическом саду вдруг запели соловьи.
"И теперь, всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белесого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему".
Городецкий был прав: Блок дышал пряной утонченно-ядовитой атмосферой Башни. Но и тут, как везде, окружал себя как бы незримым кольцом, держался несколько отчужденно, оставаясь неизменно сдержанным, спокойным, ровным. Это чувствовали все, кому там привелось с ним встречаться.
И лучше всех почувствовал сам Вячеслав Иванов. И сказал об этом в посвященном Блоку стихотворении, которое уже одним заглавием передает мысль автора; "Бог в лупанарии".
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем Вакховым ожил,
И ядом огненного хмеля
Налилась сеть бескровных жил.
И взор бесцветный обезумел
Очей божественно-пустых;
И бога демон надоумил
Сойти на стогна с плит святых --
И, по тропам бродяг и пьяниц,
Вступить единым из гостей
В притон, где слышны гик и танец
И стук бросаемых костей, --
И в мирре смрадной ясно видеть,
И, лик узнав, что в ликах скрыт,
Внезапным холодом обидеть
Нагих блудниц воскресший стыд, --
И, флейту вдруг к устам приблизив,
Воспоминаньем чаровать --
И, к долу горнее принизив,
За непонятным узывать.
Стихи эти, конечно, "развернутая метафора": Башня ничем не напоминала ни притон, ни лупанарий; в обстановке ее не было ничего от нравов дешевой богемы. Но особость фигуры Блока и его поведения среди творившегося там безответственного краснословия подмечена совершенно верно.

2
А жизнь, если понимать под нею в данном случае мельтешенье людей и сумятицу мнений и высказываний, кипела на Башне и пенилась. Здесь беспрерывно рождались и быстро лопались всевозможные эфемерные "теории": сегодня "мистический анархизм", завтра "мистический реализм", послезавтра какой-то уже вовсе невразумительный "соборный индивидуализм" (Блок в веселую минуту перекрестил его в "заборный ерундализм") -- все эти пустоцветы, один за одним пускавшие хилые ростки на истощенной почве распада буржуазной мысли.
Однако и за пустопорожними теориями стояло нечто реальное, а именно -- разброд, начавшийся к тому времени в лагере символистов. В частности, идея "соборности", выдвинутая Вячеславом Ивановым, и "мистический анархизм", изобретенный Георгием Чулковым, знаменовали мистифицированную, конечно, и тем самым бесплодную, но все же попытку пересмотра идейно-общественных воззрений "старого" декадентства, унаследованных символистами. Чулков в середине 1905 года заговорил о "кризисе индивидуализма" и о новом "утверждении личности" -- уже не в отъединении от общества, но в союзе с ним. Вслед за тем Вячеслав Иванов выступил со статьей, которая так и называлась: "Кризис индивидуализма". Пошли разговоры о необходимости преодоления антиобщественных настроений, о выработке "нового мистического опыта" вне "жалкого декадентства".
Бесспорно, во всем этом сказалось переживание первой русской революции той частью либеральной интеллигенции, которая еще не перекочевала на "веховские" позиции. В 1906 году Вячеслав Иванов еще заявлял, что "анархист-мистик может чуждаться политического строительства, но не может оставаться равнодушным к попранию свободы и к торжеству палачей". В нашумевшей книжке Г.Чулкова "О мистическом анархизме" (тот же 1906 год) доказывалась закономерность союза "анархисто-мистиков" с социал-демократами, поскольку и те и другие больше всего ненавидят собственность.
Но в конечном счете трескучая буржуазно-анархическая декламация сводилась к нулю: победа социализма понималась всего лишь как промежуточная стадия борьбы, окончательная цель которой -- все то же "чудесное воплощение вечной премудрости" в мистической "сфере последней внутренней свободы".
В ходе обсуждения всех этих вопросов на Башне возникали разного рода проекты.
Георгий Чулков -- слабый писатель, путаный теоретик, но человек завидной энергии -- с благословения Вячеслава Иванова предложил организовать совершенно новый по духу театр под названием "Факелы". Параллельно группа демократически настроенных художников (Добужинский, Лансере, Билибин, Грабарь, Гржебин), издававших в короткий период цензурных свобод сатирический журнал "Жупел", замыслила создать свой -- тоже сатирический -- театр. Предполагалось, что оба театра, каждый со своей программой и своим репертуаром, будут объединены единой режиссурой -- в лице пылкого, полного неуемной энергии, одержимого мыслью о коренной реформе русской сцены Всеволода Мейерхольда.
Чулков и "жупелы" вознамерились собрать вокруг своих театров разных людей -- не только символистов и близких им художников из группы "Мир искусства", но и таких, как Леонид Андреев и Максим Горький.
Третьего января 1906 года на Башне состоялось нечто вроде организационного собрания. Тут Блок впервые увидел Горького, явившегося с ослепительной М.Ф.Андреевой. Очевидно, на этот раз они не обменялись ни единым словом. В тот же день Блок написал Белому:
"Только что вернулся с большого собрания, где Факелы и Жупелы обсуждали свои театры. Там я молчал, как всегда молчу, но выяснилось, что мне придется читать на литературном вечере в пользу театра и писать пьесу, "развивая стихотворение Балаганчик". Все это строительство таких высококультурных людей, как Вяч.Иванов, и высокопредприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком... Сегодня из всего многолюдного собрания мне понравился только Максим Горький, простой, кроткий, честный и грустный".
На собрании говорили Вячеслав Иванов, Чулков, Мейерхольд и Горький. Как сообщил Мейерхольд Брюсову, Горький "был необыкновенно нежен к своим новым знакомым", но к их теоретическим установкам отнесся, как и следовало ожидать, отрицательно. Разглагольствования о культовом театре "дионисова действа" были для Горького пустым звуком. Сам он заговорил среди чужих людей о своем -- об искусстве как великой нравственно-воспитательной силе, о театре, который должен привести эту силу в действие. Мейерхольд, тезисно записавший речь Горького, так сформулировал его вывод: "Самые широкие принципы. Театр должен быть демократическим".
Из театральных замыслов Вячеслава Иванова, Чулкова и "жупелов" ничего не вышло. Но деловитый Чулков не сложил оружия. Был задуман журнал "Факелы", однако и на него сил не хватило. Пришлось ограничиться выпуском непериодических сборников. К участию в них Чулков попытался привлечь Льва Толстого, П.А.Кропоткина и Горького. Толстой и Кропоткин, кажется, даже не откликнулись, а Горький, если судить, по письму Леонида Андреева к Чулкову, "весьма сочувствовал" альманахам, однако от участия в них уклонился.
В начале апреля 1906 года появился первый сборник "Факелы" со стихами Вячеслава Иванова, Сологуба, Брюсова, Белого, Городецкого, Бунина и с прозой Леонида Андреева, Сергеева-Ценского, Осипа Дымова, Ремизова, Зиновьевой-Аннибал. Центральной вещью сборника и его украшением явились "лирические сцены" Александра Блока "Балаганчик" -- его первый опыт в драматическом роде.
... Летом 1905 года Блок задумал написать цикл небольших стихотворений, в которых были бы иронически обыграны его собственные лирические сюжеты. Циклу было присвоено заглавие: "Сказки". От этого замысла дошло три стихотворения: "Поэт", "У моря" и "Балаганчик". Георгий Чулков, обдумывая репертуар театра "Факелы", предложил Блоку разработать в драматической форме тему последнего стихотворения.
Тема эта -- разрушение иллюзий средствами условно-театрализованного действия.
Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.
Мальчик и девочка -- простые и открытые души -- целиком во власти своего воображения: в свете факелов, в облаке дыма им мерещится всякое -- исчадия ада, прекрасная королева, сопровождающие ее рыцари. Но действительность безжалостно разрушает чудесные видения, все оказывается условным, ненастоящим.
Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: "Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей!
На голове моей -- картонный шлем!
А в руке -- деревянный меч!"
Заплакали девочка и мальчик,
И закрылся веселый балаганчик
Клюквенный сок, подменивший кровь, и оказался тем бродилом, на котором взошли "лирические сцены" Блока.
Он охотно откликнулся на предложение Чулкова, хотя и жаловался на его чрезмерную предприимчивость. Вряд ли его особенно увлекала идея воскрешения культового "хорового действа", но о радикальном обновлении театра он думал много и занимал в этом отношении позицию решительную. В середине декабря 1905 года он извещает Чулкова, что не идет на очередное совещание по поводу "Факелов" -- потому что "идея театра, совсем такого, как надо, показалась неосуществимой": "Теперь я бы сам не мог осуществить того, что хочу, не готов; но театр, который осуществится, более внешний, я думаю, пока, конечно, нужен и может быть прекрасным".
И все же он решил попробовать. И написал "Балаганчик" -- написал залпом, в несколько дней (кончил 23 января 1906 года). И то, что получилось, оказалось настолько новым, неожиданным, ни на что не похожим, что прозвучало дерзким вызовом на сцене того "более внешнего" театра, которую в конце концов удалось заполучить Мейерхольду.
Еще задолго до того, как он был поставлен, "Балаганчик" произвел сильнейшее впечатление на всех, кто его прочитал или услышал в чтении автора.
Валерий Брюсов, ознакомившись с альманахом "Факелы", из всего, что было там помещено, особо выделил "Балаганчик". "Прекрасно, хорошо совсем", -- писал он Блоку в апреле. А накануне в свойственном ему авторитарно-вещательном тоне сообщил П.П.Перцову: "Включаю после "Балаганчика" Блока в священное число семи современных поэтов". (Остальные шесть: Сологуб, Зинаида Гиппиус, Бальмонт, Вячеслав Иванов, Андрей Белый и сам Брюсов.)
Но далеко не все разделяли такую оценку.
К тому времени, когда был написан "Балаганчик", по инициативе Сергея Городецкого образовался небольшой кружок молодых людей, пробовавших силы в искусстве. Блока они избрали как бы своим негласным шефом. Это были поэты Вл.Пяст, А.Кондратьев, П.Потемкин, Я.Годин, братья-близнецы Владимир и Александр Юнгеры (один -- поэт, другой -- художник и начинающий архитектор), Евгений Павлович Иванов, брат его Александр Павлович (искусствовед), пианисты Альфред Мерович и Петр Мосолов, художница Татьяна Гиппиус и еще несколько человек. Из этой затеи мало что вышло: кружок собрался всего несколько раз; дважды -- у Блока, в Гренадерских казармах.
Здесь, в просторной гостиной полковничьей квартиры, 25 февраля 1906 года впервые прозвучал "Балаганчик".
Присутствовали, конечно, и Любовь Дмитриевна, и Александра Андреевна. Франц Феликсович заглянул на минуту и взял с Городецкого слово, что ни о какой политике речи не пойдет. Среди собравшихся был и московский гость -- Андрей Белый, державшийся натянуто и отчужденно.
Сначала Мосолов сыграл Вагнера, потом читали стихи, рассматривали рисунки Татьяны Гиппиус и Городецкого, пили чай, а в заключение Блок прочитал "Балаганчик".
Кончил -- и наступила длинная пауза. Ничего подобного никто не ожидал. Альфред Мерович, не говоря ни слова, подошел к роялю и бурно заиграл Баха.
Опустошительная ирония "Балаганчика", картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок -- все это озадачило пылких поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из слушателей, показалось "страшным", "ранило в самое сердце". Андрей Белый пробормотал несколько ничего не значащих комплиментарных слов. Его отчаянная борьба с автором "Балаганчика" была еще впереди.
Позже Вл.Пяст, закоренелый символист, описал этот знаменательный вечер в своей косноязычной "Поэме в нонах" -- в тоне осудительном по отношению к вероотступнику Блоку:
...хозяин драму
Прочел последнею... В магических стихах
Кошмарных развернул он мыслей панораму.
Кощунство было в ней, и обнял едкий страх
Внимавших: оскорбил Прекрасную он Даму..,
Он кончил. Все молчат. И вдруг могучий Бах
Понесся с клавишей разбитого рояля
И души укрепил, велича и печаля...
Впрочем, молодость брала свое. Выйдя на пустынную набережную Невки, ревнители нового искусства, испугавшиеся столь резко проступившей его новизны, затеяли игру в снежки -- и только после этой кутерьмы обменялись беглыми впечатлениями об услышанном.

3
Так перед Блоком снова открылся волшебный мир театра -- и на этот раз он вступил в него уже не актером-любителем, но драматургом.
Конечно, и тут сыграла свою роль его давняя и стойкая любовь к театру. Он пронес ее через всю жизнь и уже незадолго до конца говорил: "Я ведь очень театральный человек".
Но главным и решающим в обращении его к драматургии оказались побуждения творческие. Ему стало тесно в границах одной лирики, и он жадно искал "выход из лирической уединенности". Тут был для него "очистительный момент".
Пройдет немного времени -- и он скажет, что театр есть "колыбель страсти земной", что именно на подмостках сцены искусство наиболее тесно соприкасается с самой жизнью, неизменно богатой, певучей и разнообразной, что театр более, чем какой-либо другой род искусства, "изобличает кощунственную бесплотность" эстетства. Именно поэтому Блок верит, что театру предстоит богатое и счастливое будущее в наступившую эпоху кризиса индивидуализма, когда одинокая человеческая душа страстно жаждет слиться с другой душой.
Об этом он заговорил в первой же своей статье, посвященной театру и драматургии, -- в отклике на первые спектакли обновленного театра Комиссаржевской и Мейерхольда (ноябрь 1906 года). Уже шли репетиции "Балаганчика", уже были написаны "Король на площади" и "Незнакомка".
Готовя свою драматическую трилогию к печати, Блок указал в предисловии, что все три пьесы объединены единством замысла: и неудачник Пьеро в "Балаганчике", и нравственно слабый Поэт в "Короле на площади", и другой Поэт, прозевавший свою высокую мечту в "Незнакомке", -- "все это как бы разные стороны души одного человека, так же одинаковы стремления этих трех: все они ищут жизни прекрасной, свободной и светлой, которая одна может свалить с их слабых плеч непосильное бремя лирических сомнений и противоречий и разогнать назойливых и призрачных двойников".
Блок как-то назвал свой первый драматический опыт "произведением, вышедшим из недр департамента полиции его собственной души". В другом случае -- сказал, что в "Балаганчике" нашли исход издавна преследовавшие его "приступы отчаянья и иронии".
Чего-чего, а отчаянья и иронии в "Балаганчике" в самом деле хватает. Здесь раскрывается трагедия недовоплощенной мечты, констатируется трагический крах утешительных иллюзий, некогда овладевших всем существом поэта и не выдержавших столкновения с действительностью -- с той самой неодолимо влекущей жизнью, что так богата, певуча и разнообразна, но и так сложна и противоречива.
"Конкретные" религиозно-мистические чаяния, которые Блок, наученный собственным горьким опытом, стал считать профанацией подлинных, глубоко интимных и целомудренных переживаний, в "Балаганчике" грубо осмеяны и унижены как особая форма "черной тяжелой истерии", характерная для "загипнотизированных дураков и дур", отгородившихся от живой жизни (таковы формулировки первоначального наброска -- более резкие, нежели в опубликованном тексте).
Самые, казалось бы, "глубокие" мистические мотивы и образы переосмыслены в "Балаганчике" в духе пародии и каламбура. "Дева из дальней страны", прибытия которой трепетно ждут "мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях", оказывается кукольной Коломбиной (в черновом наброске -- просто Машей), "коса смерти" -- женской косой, кровь -- клюквенным соком, мистерия оборачивается шутовским маскарадом, "балаганчиком". Столь же безжалостно пародирован Блоком эсотерический жаргон мистиков.
Собственно литературная сторона этой пародии затрагивает маленькие драмы Метерлинка с господствующей в них атмосферой безотчетной тревоги, с мнимомногозначительной загадочностью поведения и речей их вялых, сомнамбулических персонажей. В блоковской литературе было высказано не лишенное оснований мнение, что объектом пародии могла послужить также и ранняя, образцово эсотерическая мистерия Андрея Белого "Пришедший", опубликованная (в отрывках) в альманахе "Северные цветы" 1903 года.
Однако дело не в литературных источниках пародии, но в самом ее существе.
То, что раньше чудилось абсолютным и непреложным, оказалось страшно хрупким и, по существу, мнимым. Ни о какой цельности человеческой души, приобщившейся к мистическому опыту, не может быть и речи. Она расколота и бессильна.
Эта тема, как мы знаем, уже давно увлекала и мучила Блока. И вот что любопытно: сама марионеточная форма, в которую он облек в "Балаганчике" свою тему, привиделась ему гораздо раньше. В марте 1903 года, заговорив в письме к невесте о "двойственности каждой человеческой души", он продолжал: "...если хочешь, даже марьонетки, дергающиеся на веревочках, могут приходить на ум и болезненно тревожить".
Потом в задушевных разговорах с самым близким человеком -- Евгением Ивановым -- возникли понятия "картонной куклы" и "пустышки-автомата". Разговоры эти начались задолго до "Балаганчика". В дневнике Иванова за февраль 1905 года записано: "Трагедия библейского царя Саула, лишенного Духа, трагедия поэта, писателя, лишенного своего дара, потому что так надобно, и трагедия Демона -- все одно. Здесь рядом и пустота, "пустосвятости", пустышки. Пустышка-невидимка (Уэллса) ходит по городу в "человечьем платье". Звонится в квартиры. Отворят, о ужас! стоит сюртук, брюки и пальто, в шляпе, все одето, а на кого -- не видно, на пустышку! Лицо шарфом закрыл как маской... Манекен, маска, тот же автомат. Мертвец -- кукла, притворяющаяся живым, чтобы обмануть пустой смертью... У Блоков об пустышке говорил. Саше -- Ал. Блоку очень это знакомо. Он даже на стуле изобразил, согнувшись вбок, как пустышка за столом сидя вдруг скривится набок, свесив руки".
Блок припомнил этот разговор, когда творил свой трагический гротеск в "Балаганчике". Вот ремарка, что идет после того, как Арлекин увел Коломбину. Сидящие за столом мистики превращаются в картонные манекены: "Общий упадок настроения. Все безжизненно повисли на стульях. Рукава сюртуков вытянулись и закрыли кисти рук, будто рук и не было. Головы ушли в воротники. Кажется, на стульях висят черные сюртуки".
Мейерхольд простейшими сценическими средствами гениально реализовал эту многозначительную метафору.
В языке Блока слова картон, картонный были не просто синонимами всякого рода неподлинности и неполноценности, но имели и более узкое (и тем более важное) значение. В письмах к Евгению Иванову Блок многократно возвращается к теме декадентства как душевного обмеления и опустошения, причем неизменно говорит на эту больную для него тему в тоне покаяния и самоосуждения. В ходе подобных признаний и появляется у Блока понятие картон.
Не только карикатурные мистики изображены куклами, но и лирически-грустный Пьеро и чувственно-самоуверенный Арлекин -- тоже марионетки. Арлекин восторженно восклицает: "Здравствуй, мир!" -- и прыгает навстречу ему в окно. Но "даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге", и Арлекин вверх пятами летит в пустоту. Все на поверку оборачивается мнимым, ненастоящим. Все терпят крах -- и прежде всего бедняга Пьеро с его вдребезги разбитой жизнью.
Все смешалось в "Балаганчике" -- разрушительная ирония и щемящая грусть, тонкая лирика и площадная буффонада. Беспощадность осмеяния, которому Блок предал то, что еще недавно казалось ему душевным сокровищем и священным заветом, поистине удивительна. И, пожалуй, больше всего его творческая свобода сказалась в том, что он обратился к самой грубой и вульгарной (с точки зрения чистоплюев от искусства) форме театрального действа -- к народному балагану, к лицедейству петрушки и паяца.
Так было легче прощаться с прошлым, потерявшим соль. В апреле 1906 года Блок пишет Брюсову: "Современная мистерия немножко кукольна: пронизана смехом и кувыркается. Хочется, чтобы все больше смеялись (где-то Гоголь рождается)". Балаган, как понимает его Блок, способен стать тараном, сокрушающим в искусстве все косное и мертвое. Он может "пробить брешь в мертвечине", чудесным образом омолодить "костлявую старую каргу": "В объятьях шута и балаганчика старый мир похорошеет, станет молодым".
С неслыханной смелостью разрушал Блок старый театр и творил новый. "Истинным магом театральности" назвал его Мейерхольд.
Первый опыт в драматическом роде так увлек Блока, что он в короткий срок написал новую пьесу -- "Король на площади" (вчерне закончена 3 августа, вполне отделана 10 октября).
В смысле художественном "Король на площади" сильно уступает "Балаганчику". Там господствовали ирония и пародия, изнутри взрывавшие мистические темы и символистский жаргон; здесь дело свелось к натянуто-многозначительным аллегориям, облеченным в изрядно ходульную речь с печатью тех же самых символистских жаргонизмов.
Но "Король на площади" очень важен как произведение, вобравшее в себя опыт переживания Блоком первой русской революции. Сам он связывал пьесу с незаконченной поэмой "Ее прибытие": то же трепетное ожидание решающих событий и то же горькое сознание несбывшихся надежд.
Нельзя не учесть, что "Король на площади" был написан в те дни и месяцы, когда самодержавие перешло в контрнаступление: была разогнана только что с трудом рожденная Государственная дума (8 июля 1906 годами утвердился столыпинский режим, вошли в действие военно-полевые суды в местностях, объявленных на военном положении или в положении чрезвычайной охраны (19 августа 1906 года). В черновике "Короля" есть пометы: "Нечто из теперешних газет. Застой, ужас белого дня, реакция, муть".
Основная коллизия "Короля на площади" -- распад, омертвение, конец старой, одряхлевшей власти и подъем разбушевавшейся, разрушительной стихии народного моря. Катастрофическое крушение старого мира вовлекает в гибель и высокую мечту Поэта, воплощенную в образе прекрасной Дочери Зодчего, и самого Поэта. Но перед гибелью он еще успевает сказать, что хочет быть голосом народной стихии.
Центральная проблема этой не очень внятной пьесы -- именно такова: отношение художника к народу и революции. Особенно значителен в этом смысле отпочковавшийся от первой редакции пьесы диалог "О любви, поэзии и государственной службе". Недаром Блок опубликовал это ироническое и вместе очень серьезное произведение вторично -- уже после Октября; проблематика его сохранила значение и в условиях новой эпохи.
Диалог идет между Поэтом, охваченным романтической мечтой, но неспособным побороть своей душевной слабости, и Шутом -- глашатаем вульгарного "здравого смысла", провокатором и пошляком.
Шут уловляет в свои сети легкомысленных людей и выпускает их обратно в мир дрессированными: "Они больше никогда не тоскуют, не ропщут, не тревожатся по пустякам, довольны настоящим и способны к труду". Это душевные и интеллектуальные роботы -- продукт "мирного" буржуазного "прогресса", ненавистного Блоку с младых ногтей.
Поэт -- человек с чуткой и ранимой душой, тоскующей и взыскующей правды. Жертва окружающей пошлости, жалобы свои он изливает в стихах прекрасных, но непонятных -- потому что дух его "принадлежит иным поколеньям". Он написал целый том стихов, обращенных к некоей прекрасной даме, но та как будто и не замечает его, и "взор ее всегда устремлен в даль" -- то есть в будущее, потому что ей "дорога свобода".
Поэт сердцем понимает, что невозможно забыть про существование богатых и бедных, что голодных нужно прежде всего накормить, что сама литература "должна быть насущным хлебом". Им владеет "желание пожертвовать своей фантазией общественному благу".
Мы вправе принять признания Поэта за идейно-художественную декларацию Блока: "...долгое служение музам порождает тоску. Под ногами разверзаются бездны. Двойственные желания посещают меня. Я хочу твердой воли, цельных желаний, но не годен для жизни. В женщинах меня влечет и отталкивает вместе -- их нежность и лживость. Я ищу человека, который бросит семена в мою растерзанную, готовую для посева душу".
Вмешавшийся в диалог Придворный истолковывает слова Поэта в таком духе: "Это так остроумно и так глубоко... Любить одну, но не уметь предпочесть ее другой". Поэт возражает: "Я говорил не совсем так. Я хотел сказать не о двух, а об одной..."
За всем этим сквозит личное, пережитое, передуманное, в том числе и дума об "одной женщине". Еще немного -- и мы убедимся в этом.
В личной жизни Блока происходила тяжелая, нервическая, с декадентскими изломами драма, о которой пришло время рассказать. Над этой драмой, как и надо всем, что происходило с Блоком, стоит знак времени, и понять ее можно лишь в историческом контексте.
Такое понимание подсказывает сам Блок. В дневнике 1917 года он записал: "Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне".

Главная|Новости|Предметы|Классики|Рефераты|Гостевая книга|Контакты
Индекс цитирования.