Разделы сайта:
|
"Встреча" - первая страница с правкой
А.П. Чехова
Антон Павлович Чехов -
Встреча
о произведении
А зачем у него светящиеся
глаза, маленькое ухо, короткая и
почти круглая голова, как у самых
свирепых хищных животных?
Максимов.
Ефрем Денисов тоскливо поглядел кругом на пустынную землю.
Его томила жажда, и во всех членах стояла ломота. Конь его, тоже
утомленный, распаленный зноем и давно не евший, печально понурил
голову. Дорога отлого спускалась вниз по бугру и потом убегала в
громадный хвойный лес. Вершины деревьев сливались вдали с
синевой неба, и виден был только ленивый полет птиц да дрожание
воздуха, какое бывает в очень жаркие летние дни. Лес громоздился
террасами, уходя вдали всё выше и выше, и казалось, что у этого
страшного зеленого чудовища нет конца.
Ехал Ефрем из своего родного села Курской губернии собирать на
погоревший храм. В телеге стоял образ Казанской божией матери,
пожухлый и полупившийся от дождей и жара, перед ним большая
жестяная кружка с вдавленными боками и с такой щелью на крышке,
в какую смело мог бы пролезть добрый ржаной пряник. На белой
вывеске, прибитой к задку телеги, крупными печатными буквами
было написано, что такого-то числа и года в селе Малиновцах «по
произволу господа пламенем пожара истребило храм» и что мирской
сход с разрешения и благословения надлежащих властей постановил
послать «доброхотных желателей» за сбором подаяния на построение
храма. Сбоку телеги на перекладинке висел двадцатифунтовый
колокол.
Ефрем никак не мог понять, где он находился, а лесная громада,
куда исчезала дорога, не обещала ему близкого жилья. Постояв
недолго, поправив шлею, он начал осторожно спускаться с бугра.
Телега вздрогнула, и колокол издал звук, нарушивший ненадолго
мертвую тишину знойного дня.
В лесу ждала Ефрема атмосфера удушливая, густая, насыщенная
запахами хвои, мха и гниющих листьев. Слышен легкий звенящий
стон назойливых комаров да глухие шаги самого путника. Лучи
солнца, пробиваясь сквозь листву, скользят по стволам, по нижним
ветвям и небольшими кругами ложатся на темную землю, сплошь
покрытую иглами. Кое-где у стволов мелькнет папоротник или
жалкая костяника, а то хоть шаром покати.
Ефрем шел сбоку телеги и торопил лошадь. Колокол изредка, когда
колеса наезжали на корневище, ползущее змеей через дорогу,
жалобно позвякивал, как будто и ему хотелось на покой.
— Здорово, папаша! — услышал вдруг Ефрем резкий крикливый голос.
— Путь-дорога!
У самой дороги, положив голову на муравейный холмик, лежал
длинноногий мужик лет 30-ти, в ситцевой рубахе и в узких, не
мужицких штанах, засунутых в короткие рыжие голенища. Около
головы его валялась форменная чиновничья фуражка, полинявшая до
такой степени, что только по пятнышку, оставшемуся после
кокарды, в можно было угадать ее первоначальный цвет. Лежал
мужик непокойно: всё время, пока рассматривал его Ефрем, он
дергал то руками, то ногами, точно его донимали комары или
беспокоила чесотка. Но ни одежда, ни движения, ничто не было так
странно в нем, как его лицо. Ефрем раньше во всю свою жизнь не
видал таких лиц. Бледное, жидковолосое, с выдающимся вперед
подбородком и с чубом на голове, оно в профиль походило на
молодой месяц; нос и уши поражали своей мелкостью, глаза не
мигали, глядели неподвижно в одну точку, как у дурачка или
удивленного, и, в довершение странности лица, вся голова
казалась сплюснутой с боков, так что затылочная часть черепа
выдавалась назад правильным полукругом.
— Православный, — обратился к нему Ефрем, — далече ли тут до
деревни?
— Нет, не далече. До села Малого верст пять осталось.
— Беда как пить хочется!
— Как не хотеть! — сказал странный мужик и усмехнулся. — Жарит
не приведи бог как! Жара, почитай, градусов в пятьдесят, а то и
больше... Тебя как звать?
— Ефрем, парень...
— Ну, а меня — Кузьма... Чай, слыхал, как свахи говорят: я за
своего Кузьму кого хочешь возьму.
Кузьма стал одной ногой на колесо, вытянул губы и приложился к
образу.
— А далече едешь? — спросил он.
— Далече, православный! Был и в Курском, и в самой Москве был, а
теперь поспешаю в Нижний на ярманку.
— На храм собираешь?
— На храм, парень... Царице небесной Казанской... Погорел
храм-то!
— Отчего погорел?
Лениво поворачивая языком, Ефрем стал рассказывать, как у них в
Малиновцах под самый Ильин день молния ударила в церковь. Мужики
и причт, как нарочно, были в поле.
— Ребята, которые остались, завидели дым, хотели было в набат
ударить, да, знать, прогневался Илья-пророк, церковь была
заперши, и колокольню всю как есть полымем обхватило, так что и
не достанешь того набата... Приходим с поля, а церковь, боже
мой, так и пышет — подступиться страшно!
Кузьма шел рядом и слушал. Был он трезв, но шел, точно пьяный,
размахивая руками, то сбоку телеги, то впереди...
— Ну, а ты как? На жалованье, что ли? — спросил он.
— Какое наше жалованье! За спасенье души ездим, мир послал...
— Так задаром и ездишь?
— А кто ж будет платить? Не по своей охоте еду, мир послал, да
ведь мир за меня и хлеб уберет, и рожь посеет, и повинности
справит... Стало быть, не задаром!
— А живешь чем?
— Христа ради.
— Меринок-то у тебя мирской?
— Мирской...
— Та-ак, братец ты мой... Покурить у тебя нету?
— Не курю, парень.
— А ежели у тебя лошадь издохнет, что тогда делать станешь? На
чем поедешь?
— Зачем ей дохнуть? Не надо дохнуть...
— Ну, а ежели... разбойники на тебя нападут?
И болтливый Кузьма спросил еще: куда денутся деньги и лошадь,
если сам Ефрем умрет? куда народ будет класть монету, если
кружка вдруг окажется полной? что, если у кружки дно провалится,
и т. п. А Ефрем, не успевая отвечать, только отдувался и
удивленно поглядывал на своего спутника.
— Какая она у тебя пузатая! — болтал Кузьма, толкая кулаком
кружку. — Ого, тяжелая! Небось, и серебра пропасть, а? А что,
ежели б, скажем, тут одно только серебро было? Послушай, а много
собрал за дорогу?
— Не считал, не знаю. Народ и медь кладет, и серебро, а сколько
— мне не видать.
— А бумажки кладут?
— Которые поблагородней, господа или купцы, те и бумажки подают.
— Что ж? И бумажки в кружке держишь?
— Не, зачем? Бумажка мягкая, она потрется... На грудях держу...
— А много насбирал бумажками?
— Да рублей с двадцать шесть насбирал.
— 26 целковых! — сказал Кузьма и пожал плечами. — У нас в
Качаброве, спроси кого хочешь, строили церкву, так за одни платы
было дадено три тыщи — во! Твоих денег и на гвозди не хватит! По
нынешнему времю 26 целковых — раз плюнуть!.. Нынче, брат, купишь
чай полтора целковых за фунт и пить не станешь... Сейчас вот,
гляди, я курю табак... Мне он годится, потому я мужик, простой
человек, а ежели какому офицеру или студенту...
Кузьма вдруг всплеснул руками и продолжал улыбаясь:
— С нами в арестантской сидел немец с железной дороги, так тот,
братец ты мой, курил цыгары по десяти копеек штука! А-а? По
десяти копеек! Ведь этак, дед, гляди, на сто целковых в месяц
выкуришь!
Кузьма даже поперхнулся от приятного воспоминания, и неподвижные
глаза его замигали.
— А нешто ты был в арестантской? — спросил Ефрем.
— Был, — ответил Кузьма и поглядел на небо. — Второй день, как
выпустили. Целый месяц сидел.
Вечер наступал, уже садилось солнце, а духота не уменьшалась.
Ефрем изнемогал и едва слушал Кузьму. Но вот, наконец,
встретился мужик, который сказал, что до Малого осталась одна
верста; еще немного — и телега выехала из леса, открылась
большая поляна, и перед путниками, точно по волшебству,
раскинулась живая, полная света и звуков картина. Телега въехала
прямо в стадо коров, овец и спутанных лошадей. За стадом
зеленели луга, рожь, ячмень, белела цветущая греча, а там дальше
видно было Малое с темной, точно к земле приплюснутой церковью.
За селом далеко опять громоздился лес, казавшийся теперь черным.
— Вот и Малое! — сказал Кузьма. — Мужики хорошо живут, но
разбойники.
Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодца,
который стоял у самого края села, отделились два мужика. Они
подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда
едешь? откуда?
— Ну, родня, давай божьему человеку пить! — заболтал Кузьма,
хлопая по плечу то одного, то другого. — Поворачивайся!
— Какая я тебе родня? По какому случаю?
— Хо-хо-хо! Ваш поп нашему попу двоюродный священник! Твоя баба
моего деда из Красного села за чуб вела!
Всё время, пока телега ехала по селу, Кузьма неутомимо болтал и
привязывался ко всем встречным. С одного он сорвал шапку,
другому ткнул кулаком в живот, третьего потрогал за бороду. Баб
называл он милыми, душечками, мамашами, а мужиков, соображаясь с
особыми приметами, рыжими, гнедыми, носастыми, кривыми и т. п.
Всё это возбуждало самый живой и искренний смех. Скоро у Кузьмы
нашлись и знакомые. Послышались возгласы: «А, Кузьма Шкворень!
Здравствуй, вешаный! Давно ли из острога вернулся?»
— Эй, вы, подавайте божьему человеку! — болтал Кузьма,
размахивая руками. — Поворачивайся! Живо!
И он важно держался, и покрикивал, как будто взял божьего
человека под свое покровительство или же был его проводником.
Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где обыкновенно
останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша отпряг коня
и сводил его на водопой к колодцу, где полчаса разговаривал с
мужиками, а потом уж пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.
— А, пришел! — обрадовался странный мужик. — Пойдешь в трактир
чай пить?
— Чайку попить... оно бы ничего, — сказал Ефрем, почесываясь, —
оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто?
— Угостишь... А на какие деньги?
Кузьма постоял, разочарованный, в раздумье и сел. Неуклюже
поворачиваясь, вздыхая, почесываясь, Ефрем поставил икону и
кружку под образами, разделся, разулся, посидел, затем поднялся
и переставил кружку на лавку, опять сел и стал есть. Жевал он
медленно, как коровы жуют жвачку, громко хлебая воду.
— Бедность наша! — вздохнул Кузьма. — Теперь бы водочки... чайку
бы...
Два окошка, выходивших на улицу, слабо пропускали вечерний свет.
На деревню легла уже большая тень, избы потемнели; церковь,
сливаясь в потемках, росла в ширину и, казалось, уходила в
землю... Слабый красный свет, должно быть, отражение вечерней
зари, ласково мигал на ее кресте. Поевши, Ефрем долго сидел
неподвижно, сложив руки на коленях, и глядел на окно. О чем он
думал? В вечерней тишине, когда видишь перед собой одно только
тусклое окно, за которым тихо-тихо замирает природа, когда
доносится сиплый лай чужих собак и слабый визг чужой гармоники,
трудно не думать о далеком родном гнезде. Кто был странником,
кого нужда, неволя или прихоть забрасывали далеко от своих, тот
знает, как длинен и томителен бывает деревенский вечер на чужой
стороне.
Потом Ефрем долго стоял перед своим образом и молился.
Укладываясь на скамье спать, он глубоко вздохнул и проговорил
как бы нехотя:
— Несообразный ты... Какой-то ты такой, бог тебя знает...
— А что?
— А то... На настоящего человека не похож... Зубы скалишь,
болтаешь непутевое, да вот из арестантской идешь...
— Легко ли дело! В арестантской, бывает, и хорошие господа
сидят... Арестантская, брат, это ничего, пустяковое дело, хоть
целый год сидеть могу, а вот ежели острог, то беда. Сказать по
правде, я уже раза три в остроге сидел, и нет той недели, чтоб
меня в волости не драли... Озлобились все, проклятые...
Собирается общество в Сибирь сослать. Уж и приговор такой
составили.
— Стало быть, хорош!
— А мне что? И в Сибири люди живут.
— Отец и мать-то у тебя есть?
— Ну их! Живы еще, не поколели...
— А чти отца твоего и матерь твою?
— Пущай... Я так понимаю, что они первые мне злодеи и душегубцы.
Кто против меня мир натравил? Они да дядька Степан. Больше
некому.
— Много ты знаешь, дурак... Мир и без твоего дядьки Степана
чувствует, какой ты человек есть. А за что это тебя здешние
мужики вешаным зовут?
— А когда я мальчиком был, так наши мужики чуть было меня не
убили. Повесили за шею на дерево, проклятые, да, спасибо,
ермолинские мужики ехали мимо, отбили...
— Вредный член общества!.. — проговорил Ефрем и вздохнул.
Он повернулся лицом к стенке и скоро захрапел.
Когда он проснулся среди ночи, чтоб поглядеть на лошадь, Кузьмы
в избе не было. Около открытой настежь двери стояла белая
корова, заглядывала со двора в сени и стучала рогом о косяк.
Собаки спали... В воздухе было тихо и спокойно. Где-то далеко,
за тенями в ночной тишине, кричал дергач да протяжно всхлипывала
сова.
А когда он проснулся в другой раз на рассвете, Кузьма сидел на
скамье за столом и о чем-то думал. На его бледном лице застыла
пьяная, блаженная улыбка. Какие-то радужные мысли бродили в его
приплюснутой голове и возбуждали его; он дышал часто, точно
запыхался от ходьбы на гору.
— А, божий человек! — сказал он, заметив пробуждение Ефрема, и
ухмыльнулся. — Хочешь белой булки?
— Ты где был? — спросил Ефрем.
— Гы-ы! — засмеялся Кузьма. — Гы-ы!
Раз десять со своею странною, неподвижной улыбкой произнес он
это «гы-ы!» и, наконец, затрясся от судорожного смеха.
— Чай... чай пил, — выговорил он сквозь смех. — Во... водку пил!
И он стал рассказывать длинную историю о том, как он в трактире
с заезжими фурщиками пил чай и водку; и, рассказывая, вытаскивал
из карманов спички, четвертку табаку, баранки...
— Чведские спички! — во! Пшш! — говорил он, сжигая подряд
несколько спичек и закуривая папиросу. — Чведские, настоящие!
Погляди!
Ефрем зевал и почесывался, но вдруг точно его что-то больно
укусило, он вскочил, быстро поднял вверх рубаху и стал ощупывать
голую грудь; потом, топчась около скамьи, как медведь, он
перебрал и переглядел всё свое тряпье, заглянул под скамью,
опять ощупал грудь.
— Деньги пропали! — сказал он.
Полминуты Ефрем стоял не шевелясь и тупо глядел на скамью, потом
опять принялся искать.
— Мать пречистая, деньги пропали! Слышишь? — обратился он к
Кузьме. — Деньги пропали!
Кузьма внимательно рассматривал рисунок на коробке со спичками и
молчал.
— Где деньги? — спросил Ефрем, делая шаг к нему.
— Какие деньги? — небрежно, сквозь зубы процедил Кузьма, не
отрывая глаз от коробки.
— А те деньги... эти самые, что у меня на грудях были!..
— Чего пристал? Потерял, так ищи!
— Да где ищи? Где они?
Кузьма поглядел на багровое лицо Ефрема и сам побагровел.
— Какие деньги? — закричал он, вскакивая.
— Деньги! 26 рублей!
— Я их взял, что ли? Пристает, сволочь!
— Да что сволочь! Ты скажи, где деньги?
— А я их брал, твои деньги? Брал? Ты говори: брал? Я тебе,
проклятый, покажу такие деньги, что ты отца-мать не узнаешь!
— Ежели ты не брал, зачем же ты харю воротишь? Стало быть, ты
взял! Да и то сказать, на какие деньги всю ночь в трактире гулял
и табак покупал? Глупый ты человек, несообразный! Нешто ты меня
обидел? Ты бога обидел!
— Я... я брал? Когда я брал? — закричал высоким, визжащим
голосом Кузьма, размахнулся и ударил кулаком по лицу Ефрема. —
Вот тебе! Хочешь, чтоб еще влетело? Я не погляжу, что ты божий
человек!
Ефрем только встряхнул головой и, не сказав ни слова, стал
обуваться.
— Ишь, жулик! — продолжал кричать Кузьма, всё более возбуждаясь.
— Сам пропил, а на людей путаешь, старая собака! Я судиться
буду! За наговор ты у меня насидишься в остроге!
— Ты не брал, ну и молчи, — покойно ответил Ефрем.
— На, обыскивай!
— Ежели ты не брал, зачем же мне... тебя обыскивать? Не брал, ну
и ладно... Кричать нечего, не перекричишь бога-то...
Ефрем обулся и вышел из избы. Когда он вернулся, Кузьма, всё еще
красный, сидел у окна и дрожащими руками закуривал папиросу.
— Старый чёрт, — ворчал он. — Много вас тут ездит, людей
морочит. Не на такого наскочил, брат! Меня не обжулишь. Я сам
все эти самые дела отлично понимаю. Посылай за старостой!
— Зачем это?
— Протокол составить! Пущай нас в волостном рассудят!
— Нас нечего судить! Не мои деньги, божьи... Ужо бог рассудит.
Ефрем помолился и, взяв кружку и образ, вышел из избы.
Час спустя телега уже въезжала в лес. Малое с приплюснутой
церковью, поляна и полосы ржи были уже позади и тонули в легком
утреннем тумане. Солнце взошло, но не поднималось еще из-за леса
и золотило только края облаков, обращенные к восходу.
Кузьма шел поодаль за телегой. Вид у него был такой, как будто
его страшно и незаслуженно оскорбили. Ему очень хотелось
говорить, но он молчал и ждал, когда начнет говорить Ефрем.
— Неохота связываться с тобой, а то загудел бы ты у меня, —
проговорил он как бы про себя. — Я бы тебе показал, как на людей
путать, чёрт лысый...
Прошло в молчании еще с полчаса. Божий человек, молившийся на
ходу богу, быстро закрестился, глубоко вздохнул и полез в телегу
за хлебом.
— Вот в Телибеево приедем, — начал Кузьма, — там наш мировой
живет. Подавай прошение!
— Зря болтаешь. Какая надобность мировому? Нешто его деньги?
Деньги божьи. Перед богом ты ответчик.
— Зарядил: божьи! божьи! словно ворона. Такое дело, что ежели я
украл, то пущай меня судят, а ежели я не украл, то тебя за
наговор.
— Есть мне время по судам ходить!
— Стало быть, тебе денег не жалко?
— Что мне жалеть? Деньги не мои, божьи...
Ефрем говорил неохотно, спокойно, и лицо его было равнодушно и
бесстрастно, точно он в самом деле не жалел денег или же забыл о
своей потере. Такое равнодушие к потере и к преступлению,
видимо, смущало и раздражало Кузьму. Для него оно было
непонятно.
Естественно, когда на обиду отвечают хитростью и силой, когда
обида влечет за собою борьбу, которая самого обидчика ставит в
положение обиженного. Если бы Ефрем поступил по-человечески, то
есть обиделся, полез бы драться и жаловаться, если бы мировой
присудил в тюрьму или решил: «доказательств нет», Кузьма
успокоился бы; но теперь, идя за телегой, он имел вид человека,
которому чего-то недостает.
— Я не брал у тебя денег! — сказал он.
— Не брал, ну и ладно.
— Доедем до Телибеева, я кликну старосту. Пущай... он
разберет...
— Нечего ему разбирать. Не его деньги. А ты, парень, отстал бы.
Иди своей дорогой! Опостылел!
Кузьма долго поглядывал на него искоса, не понимая его, желая
разгадать, о чем он думает, какой страшный замысел таится в его
душе, и наконец решился заговорить по-иному.
— Эх ты, пава, и посмеяться с тобой нельзя, сейчас и
обижаешься... Ну, ну... возьми твои деньги! Я в шутку.
Кузьма достал из кармана несколько рублевых бумажек и подал их
Ефрему. Тот не удивился и не обрадовался, а как будто ждал
этого, взял деньги и, ни слова не говоря, сунул их в карман.
— Я посмеяться хотел, — продолжал Кузьма, пытливо вглядываясь в
его бесстрастное лицо. — Попужать пришла охота. Думал так,
попужаю и отдам поутру... Всех денег было 26 целковых, а тут
десять, не то девять... Фурщики у меня отняли... Ты не серчай,
дед... Не я пропил, фурщики... Ей-богу!
— Что мне серчать? Деньги божьи... Не меня ты обидел, а царицу
небесную...
— Я, может, только целковый и пропил.
— Мне-то что? Хоть всё возьми да пропей... Целковый ли ты,
копейку ли, для бога всё единственно. Один ответ.
— А ты не серчай, дед. Право, не серчай. Чего там!
Ефрем молчал. Лицо Кузьмы заморгало и приняло детски-плачущее
выражение.
— Прости Христа ради! — сказал он, умоляюще глядя Ефрему в
затылок. — Ты, дядя, не обижайся. Я это в шутку.
— Э, пристал! — сказал раздраженно Ефрем. — Говорю тебе: не мои
деньги! Проси у бога, чтоб простил, а мое дело сторона!
Кузьма поглядел на образ, на небо, на деревья, как бы ища бога,
и выражение ужаса перекосило его лицо. Под влиянием лесной
тишины, суровых красок образа и бесстрастия Ефрема, в которых
было мало обыденного и человеческого, он почувствовал себя
одиноким, беспомощным, брошенным на произвол страшного, гневного
бога. Он забежал вперед Ефрема и стал глядеть ему в глаза, как
бы желая убедиться, что он не один.
— Прости Христа ради! — сказал он, начиная дрожать всем телом. —
Дед, прости!
— Отстань!
Кузьма еще раз быстро оглядел небо, деревья, телегу с образом и
повалился в ноги Ефрему. В ужасе он бормотал неясные слова,
стучал лбом о землю, хватал старика за ноги и плакал громко, как
ребенок.
— Дедушка, родненький! Дяденька! Божий человек!
Ефрем сначала в недоумении пятился и отстранял его от себя
руками, но потом и сам стал пугливо поглядывать на небо. Он
почувствовал страх и жалость к вору.
— Постой, парень, слушай! — начал он убеждать Кузьму. — Да ты
послушай, что я скажу тебе, дураку! Э, ревет, словно баба!
Слушай, хочешь, чтоб бог простил, — так, как приедешь к себе в
деревню, сейчас к попу ступай... Слышишь?
Ефрем стал объяснять Кузьме, что нужно сделать, чтобы загладить
грех: нужно покаяться попу, наложить на себя епитимию, потом
собрать и выслать в Малиновцы украденные и пропитые деньги и в
предбудущее время вести себя тихо, честно, трезво,
по-христиански. Кузьма выслушал его, мало-помалу успокоился и
уж, казалось, совсем забыл про свое горе: дразнил Ефрема,
болтал... Ни на минуту не умолкая, он рассказывал опять про
людей, живущих в свое удовольствие, про арестантскую и немца,
про острог, одним словом, про всё то, о чем рассказывал вчера. И
он хохотал, всплескивал руками, благоговейно пятился, точно
рассказывал что-нибудь новое. Выражался он складно, на манер
бывалых людей, с прибаутками и поговорками, но слушать его было
тяжело, так как он повторялся, то и дело останавливался, чтобы
вспомнить внезапно потерянную мысль, и при этом морщил лоб и
кружился на одном месте, размахивая руками. И как он хвастал,
как лгал!
В полдень, когда телега остановилась в Телибееве, Кузьма пошел в
кабак. Часа два отдыхал Ефрем, а он всё не выходил из кабака.
Слышно было, как он бранился там, хвастал, стучал по прилавку и
как смеялись над ним пьяные мужики. А когда Ефрем выезжал из
Телибеева, в кабаке начиналась драка, и Кузьма звонким голосом
грозил кому-то и кричал, что пошлет за урядником.
|
|