Разделы сайта:
|
Информация и референция. Информативные речевые жанры
Проблемы коммуникации у Чехова - А. Д. Степанов
2.2. Чеховская «семиотика»: старение /
стирание знака
В данном разделе речь пойдет о природе знака
у Чехова, или, точнее, – о специфических особенностях
функционирования знака и особом соотношении его компонентов в
чеховских текстах. С самого начала необходима оговорка: говоря о
разных видах коммуникативных сбоев и дисфункциональности знака,
мы указываем на спорадически проявляющуюся тенденцию, а не на
строгое правило. Полная аннигиляция знака не только сделала бы
невозможной коммуникацию внутри изображенного мира, но и
превратила бы сам текст в нечто абсурдное и нечитаемое. Однако
именно имплицитное понимание коммуникативной нестабильности и
дисфункциональности знаковых систем, заложенное в чеховских
произведениях, во многом определяет их общезначимость, выводит
эти тексты за временные и локальные пределы.
Как мы уже писали, вопреки вере самого Чехова в науку, прогресс
и факты, вопреки его исключительному интересу к проблемам
познания, равно как и вопреки общереалистической установке на
описательность и информативность, чеховские тексты часто
отрицают ценность информации как таковой. Абсурд, неуместность,
нерелевантность чистой информации и / или этическая и
эстетическая дискредитация ее носителя – постоянные чеховские
темы. Такая позиция уже ведет к негации первой и важнейшей
функции любого знака – информативной – и становится причиной
коммуникативных сбоев. По всей видимости, недоверие Чехова к
получаемой человеком из внешнего мира знаковой информации может
быть отчасти объяснено тем, что он разделял некоторые положения
позитивистской философии. Исследователь этой темы П. Н.
Долженков приводит мысль Герберта Спенсера, которая может
подтвердить эту гипотезу:
<Г>ромадное
большинство наших понятий – символические понятия, то есть
представления, крайне не соответствующие действительным
предметам. <… Но>
мы приобретаем прочную привычку смотреть на них как на истинные
представления, как на реальные изображения действительных
предметов <…>
и таким образом приходим к бесчисленным ложным выводам.
На наш взгляд, помимо общепозитивистского «недоверия к знаку»,
была и специфическая черта, присущая только Чехову: его внимание
постоянно привлекала дисфункциональность знака как носителя
культурной памяти. Эту особенность чеховского взгляда на мир мы
и попробуем раскрыть в данном разделе.
Существует глобальная чеховская тема, которую можно назвать
«старение / стирание знака». Суть ее в том, что нечто ранее
осмысленное, значимое и релевантное со временем превращается в
пустую оболочку, знак знака, напоминающий читателю о некогда
важном для героев знаке, или, что одно и то же, констатирующий
его отсутствие. Самые разнообразные знаки – слова, жесты,
поступки, картины, фотографии и т. д. – в чеховских текстах
постоянно обессмысливаются. Этот процесс может принимать
различные формы:
– стирается или автоматизируется означающее, делая знак
недоступным восприятию;
– утрачивается означаемое, знак теряет непосредственное
содержание (хотя может при этом сохранять свои коннотации);
– означаемое или референт оказываются жертвами вольной или
невольной подмены;
– знак начинают соотносить с ложным, чуждым для него референтом.
Наиболее очевидный и наиболее «чеховский» случай – это старение
знака, то есть ситуация, когда подобные процессы происходят не в
результате деятельности человека, а самопроизвольно, просто с
течением времени. Покажем эту закономерность на уровнях
вербальных и иконических знаков.
В первом случае – вербальных знаков – перед нами речь-привычка,
которая сохраняется у героя по инерции в то время, когда
значение давно стерто или забыто. Так, в «Скучной истории»
Николай Степанович «по старой памяти» целует пальцы дочери, как
он делал, когда она была маленькой, приговаривая «сливочный,
фисташковый, лимонный», но при этом чувствует себя «холодным,
как мороженое» и думает о своем (7, 256). В «Нахлебниках»
мещанин Зотов каждый день молится, поминая длинный ряд имен:
«Кому принадлежат эти имена, он давно уже забыл и поминал только
по привычке» (5, 282). По привычке продолжает молиться даже
сумасшедший – Мойсейка в «Палате № 6» (8, 73). В «Мужиках»
представлен еще более радикальный вариант – бессмысленная
молитва бабки: «Казанской божьей матери, Смоленской божьей
матери, Троеручицы божьей матери…» (9, 306), – молитва, которая,
очевидно, никогда и не была осмысленной. Пересечением мотива
«стирания знака» с другим постоянным чеховским мотивом –
«вынужденной речи» – оказывается случай, когда человек, некогда
любивший свой просветительский труд, в настоящем испытывает одни
мучения во время лекции (Николай Степанович в «Скучной
истории»), или когда человек, рассказывающий о своем
революционном прошлом, уже больше не верит в идеи, которые им
двигали («Рассказ неизвестного человека»).
Подобные случаи не обязательно обусловлены старостью, болезнью
или разочарованием в прежних идеях. Они чаще говорят об инерции
сознания, которое не может свернуть с раз и навсегда проторенных
путей ориентации в мире, хотя иногда и способно увидеть их
ограниченность. Чеховский парадокс во всех этих случаях состоит
в том, что субъект бессознательно стремится сохранить,
заморозить смыслы, которые он наделяет повышенной культурной
значимостью, – но само это стремление приводит к полному
обессмысливанию. Знак повышенной культурной значимости, по Ю.М.
Лотману, – это знак, который люди стремятся зафиксировать,
закрепить, сделать вечным. Чехов же показывает, что сам акт
фиксации не позитивен и даже не нейтрален в аксиологическом
отношении: фиксация есть первый шаг к автоматизации и утрате
смысла.
Еще один парадокс, который привлекает внимание Чехова, состоит в
том, что фиксация знака – не всегда осознанный и подчиненный
воле человека процесс. Во многих случаях героем движет не
столько стремление сохранить культурную ценность, сколько
неосознанная память о травме. В этом смысле субъект может
оказаться «объектом» – тем предметом, на котором фиксируются
знаки:
Вероятно, по привычке, приобретенной в холодные зимы, когда не
раз, небось, приходилось ему мерзнуть около обоза, он на ходу
похлопывал себя по бедрам и притопывал ногами (Пантелей Холодов
– «Степь»; 7, 49).
<В> левой
руке держал он кнут, а правой помахивал таким образом, как будто
дирижировал невидимым хором; изредка он брал кнут под мышку и
тогда уж дирижировал обеими руками и что-то гудел себе под нос
(Емельян – бывший певчий, потерявший голос – «Степь»; 7, 50).
Фиксация и воспроизводство знака происходят автоматически,
субъект машиноподобен:
Должно быть, раньше он служил в механиках, потому что каждый
раз, прежде чем остановиться, кричал себе: «Стоп, машина!» и
прежде чем пойти дальше: «Полный ход!» («Белолобый»; 9, 100);
Быть может, оттого, что больше сорока лет ему приходилось
заниматься на фабриках только ремонтом, – он о каждом человеке
или вещи судил только со стороны прочности: не нужен ли ремонт.
И прежде, чем сесть за стол, он попробовал несколько стульев,
прочны ли, и сига тоже потрогал («В овраге»; 10, 154).
При этом условием обессмысливания знака обычно становится его
повторяемость, воспроизводимость, то есть конститутивное
свойство любого знака. Хорошо известно, что в чеховских
рассказах многие диалоги героев, в том числе серьезные,
претендующие на раскрытие истины, повторяются буквально (см.,
например, повторы диалогов героев в «Скучной истории», «Палате №
6» и др.). В ранних рассказах эта особенность представала в еще
более резкой форме. Чем чаще знак повторяется, тем быстрее и
больше он стирается. Не случайно самые стертые из всех речевых
жанров у Чехова – это молитвы, «фатические» формулы вежливости и
риторические жанры с их готовым языком.
В аналогичной функции выступают в устах героев Чехова многие
библейские и литературные цитаты, в которых на первый план
выходит не содержание, а само свойство повторяемости,
цитируемости. У Чехова это часто общеизвестные, стертые фразы,
которые потеряли свой смысл или никогда не были осмыслены. Они
не выполняют информативной функции, но и функция сохранения
культурной памяти здесь оказывается выполнена чисто формально.
Список таких цитат мог бы получиться довольно длинным: так,
например, цитата из Крылова «Он ахнуть не успел, как на него
медведь насел» появляется в одной из первых чеховских юморесок
«Каникулярные работы Наденьки N» (1, 24) как пример на
«согласование слов», а впоследствии звучит вне прямой связи с
контекстом разговора в речах Лосева («У знакомых») и Соленого
(«Три сестры»). Эта тема получила достаточную разработку в
чеховедении.
Парадоксальным образом стираются в речах героев шутки и
каламбуры – то есть знаки, призванные выполнять, среди прочих, и
функцию деавтоматизации восприятия. Лучший пример этого –
повторяющиеся шутки Туркина в «Ионыче», ставшие у героя особым
языком, «выработанным долгими упражнениями в остроумии и,
очевидно, давно уже вошедшим у него в привычку» (10, 28).
Интересно то, что за стертым фасадом туркинских шуток ни его
слушатели, ни читатели Чехова обычно не замечают особенности их
содержания: все шутки Туркина содержательно негативны, они
говорят о разрушении, деградации, бессознательной лжи и смерти
(разрушение имения: «испортились все запирательства и обвалилась
застенчивость» (10, 32); старение: «играл старых генералов и при
этом кашлял очень смешно» (10, 24); ложь: «Я иду по ковру» (10,
33); смерть: «Умри, несчастная!» (10; 28, 39) и др.). Смех над
основными темами рассказа предстает как бессильный, стертая
шутка соответствует энтропии, съедающей жизнь героев.
Шутки повторяются буквально, как ритуал. Так, в рассказе «Анна
на шее» генерал дважды повторяет шутку, давшую название
рассказу: «Значит, у вас теперь три Анны: одна в петлице, две на
шее» (9; 162, 172), и шутка, таким образом, становится составной
частью ритуала благодарности начальнику за полученный орден.
Однако если в первый раз она имеет некоторый смысл, то во
второй раз она повторяется чисто механически, то есть
представляет собой опустошенный знак. Попытка героя «подновить»
шутку («Теперь остается ожидать появления на свет маленького
Владимира»; 9, 172) не приносит успеха («его превосходительство
углубился в газету и кивнул головой»; 9, 172). Надо заметить,
что здесь, как и почти во всех описанных ранее случаях, знаки
оказываются пустыми только «внутри» изображаемого мира, в
перспективе восприятия самих героев. Для читателя же эти знаки
несут множество коннотаций, как сиюминутных, связанных с
описанной в рассказе ситуацией, так и сквозных, «чеховских». В
«Анне на шее» Модест Алексеевич в начале рассказа надеется, что
когда он получит орден, «его сиятельство не будет иметь повод
сказать мне то же самое» (9, 162), однако в конце генерал
дословно повторяет шутку. Но в финале рассказа Анна уже не
столько обуза «на шее» мужа (который, по-видимому не чувствует
моральной тяжести своего положения), сколько двигатель его
карьеры, то есть противоположность обузы – предмет желаний. Анна
сливается с орденом – работают постоянные чеховские коннотации
«овеществления человека», достаточно глубокие и сложные: став
«блестящей», дорогой, ценимой окружающими вещью, героиня теряет
человечность; достигнутое желание всегда оборачивается своей
противоположностью и т. д. Но все эти смыслы остаются за
пределами кругозора героев – так же, как для Туркина остаются
недоступны коннотации смерти в его шутках.
Таким образом, «пустой знак» предстает двойственным: опустошая
непосредственные значения, доступные героям в их кругозоре, он
оказывается полон побочных смыслов, которые характеризуют героя,
ситуацию и общие закономерности жизни для читателя, – то есть
осуществляет коммуникацию между автором и читателем поверх
головы героя. Однако во многих случаях эти коннотации
оказываются размыты и трудноуловимы, и потому они обеспечивают
разнообразие расходящихся интерпретаций.
Здесь следует указать (подчеркивая специфичность чеховского
подхода) на различие коммуникативных стратегий Чехова и
Толстого. В самом деле, разве нельзя назвать «стиранием знака»
знаменитые толстовские остранения? Например, случаи, когда
Толстой называет маршальский жезл «палкой» или говорит о кресте
священника: «изображение той виселицы, на которой был казнен
Христос» и т. п. Как нам кажется, если и можно применить к
толстовской стратегии выражение «стирание знака», то оно будет
иметь совершенно иное значение, чем у Чехова. Толстовское
остранение – это прежде всего сознательное игнорирование автором
функции изображаемого предмета: маршальский жезл лишается
Толстым своего значения символа военной власти, оперный театр (в
знаменитом описании из «Войны и мира», использованном Шкловским)
лишается эстетической функции, избиение шпицрутенами описывается
так, как будто автор не знает о цели наказания и т. д. Знак
перестает быть знаком, сохраняя только означающее, и это сходно
с примерами из Чехова, которые мы приводили. Но принципиальная
разница состоит в следующем: и для героев, и для читателей
Толстого изображаемый предмет или явление продолжают оставаться
значимыми. Один только автор пытается лишить его значения,
показывая, что его символическая или иная функция искусственна,
надуманна, обусловлена в корне ложной социальной конвенцией.
Толстым движет желание обнажить (лживую) условность знака и
заставить увидеть ее читателя.
Чеховский подход – принципиально иной. Не автор стирает знак, а
сам знак стирается независимо от воли автора и героев. В одних
случаях утрата значения происходит только в субъективном
восприятии персонажей, в других – знак теряет свое значение
объективно. Но позиция Чехова – это позиция того, кто видит, что
знак стирается и стареет, и, сообщая об этом читателю, он только
констатирует факт. Чехов не убеждает читателя в своей истине,
как Толстой, а лишь подсказывает ему простую и печальную истину,
которую читатель и так знал, но только не замечал или не хотел
замечать. Толстой лишает знак свойственного ему значения и
коннотаций, совершает насилие над знаком, полностью вырывает его
из контекста, а затем наделяет иным (негативным) значением.
Чехов не привносит собственного значения в опустошенный знак. Он
только незаметно акцентирует множество коннотаций, присущих
именно данному знаку именно в данном контексте. Через знак,
утративший значение, читатель узнает новое о героях и ситуации.
Таким парадоксальным образом, пустой, опустошенный, стертый знак
оказывается одновременно и незначим в перспективе героев, и
сверхзначим в перспективе коммуникации ‘автор – читатель’. За
счет определенного коммуникативного дефекта порождается
сверхкоммуникация. Это изоморфно общему оксюморонному принципу
построения чеховского текста: читатель узнает о недостаточности,
неустроенности, бессмысленности изображенного мира, но
одновременно смутно чувствует его потенциальную смысловую
насыщенность, скрытые связи, которые можно выявить только
усилием мысли.
Возвращаясь к вопросу о природе знака у Чехова, рассмотрим еще
один класс знаков – иконические знаки. Их старение / стирание
еще более наглядно, чем у вербальных. Икона у Чехова – всегда
стертая и темная, изображения на ней не видно:
В <…> углу
маленький образ, затянутый паутиной («Он понял!»; 2, 169);
<О>браз над
дверью глядел сплошным темным пятном («Кошмар»; 5, 63);
В телеге стоял образ Казанской божией матери, пожухлый и
полупившийся от дождей и жара («Встреча»; 6, 117);
<В> углу
темная доска, которая когда-то была иконой («Печенег»; 9, 327).
Такой образ, конечно, амбивалентен: по церковным понятиям,
старость иконы – не недостаток, а достоинство («намоленная»
икона), но характер описания в приведенных примерах («паутина»,
«пятно», «когда-то была иконой») говорит о том, что коннотации
забвения и утраты референта для Чехова важнее, чем потенциальный
позитивный смысл.
Икона заслоняется светскими картинками: «<В>се
стены пестрели от картин, вырезанных из журналов, и на самом
видном месте около икон висел портрет Баттенберга, бывшего
болгарского князя» («Мужики»; 9, 302). Эти картины могут быть по
недоразумению приняты за иконы: «Старик помолился на Баттенберга»
(9, 304). Светские картины и иконы встают в один ряд, между ними
нет границы: «От образа в углу тянутся по обе стороны лубочные
картины; тут портрет государя, непременно в нескольких
экземплярах, Георгий Победоносец <…>
поясной портрет Баттенберга» («Из Сибири»; 14, 14)).
Конечно, в этих случаях можно говорить о темноте крестьян, о
стихийном многобожии и т. д. Но та же судьба – стирание,
старение, забвение – ожидает любые иконические знаки, в том
числе и культурно значимые для образованных людей: например,
фотографии (примета нового времени и прогресса) – и просто
знакомых, и самых близких людей. В раннем рассказе «Альбом»
фотографии подчиненных становятся игрушкой для детей начальника.
Фотографии используются в совершенно им не свойственной функции
игральных карт («Винт»). Самойленко в «Дуэли» хранит альбомы с
фотографиями забытых людей: «<П>отускневшие
фотографии каких-то неизвестных мужчин в широких панталонах и
цилиндрах и дам в кринолинах и в чепцах; Самойленко только
немногих помнил по фамилии» (7, 367). В рассказе «На подводе»
фотография матери героини стерлась так, что «ничего не видно,
кроме волос и бровей» (7, 335). В «Трех сестрах» Федотик,
прощаясь с сестрами, снимает фотографию на память – и тут же
говорит: если и встретимся лет через десять-пятнадцать, то «едва
узнаем друг друга, холодно поздороваемся» (13, 172), то есть
Чехов указывает: герой создает сейчас знак, обреченный на
стирание.
Несмотря на все различия этих примеров (в одних случаях
стирается означаемое, в других – означающее, в третьих – то и
другое), между ними есть сходство: предмет, специально созданный
для напоминания о людях и событиях, перестает выполнять свою
функцию. Это касается и (уже не иконического) «памятного знака»
в самом чистом виде – могильного памятника. В этом случае
стирание тоже может коснуться и означающего, и означаемого, и
даже референта:
Означающее: «– “забвенному другу Мушкину”... – прочли мы. Время
стерло частицу не и исправило человеческую ложь» («На кладбище»;
3, 76).
Означаемое: никто не знает, кто похоронен в одинокой могиле под
старым крестом в «Степи» (7, 67), о ней только сочиняются
легенды, явно далекие от действительности.
Референт: «Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху;
когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц
умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже
никто не помнил о ней» («Ионыч»; 10, 31).
Означающее, означаемое и референт: в ремарке к второму действию
«Вишневого сада» упоминаются «большие камни, когда-то бывшие,
по-видимому, могильными плитами» (13, 215).
Попытки человека противостоять процессу стирания – например,
«оставить память» о себе в виде надписи – изображаются как
тщетные. В повести «Огни» такие надписи даются в восприятии
героя, захваченного мыслями об обреченности всего в мире на
исчезновение, и сами надписи предстают как бессмысленная и
«машинальная» попытка остановить время:
Вы знаете, когда грустно настроенный человек остается один на
один с морем или вообще с ландшафтом, который кажется ему
грандиозным, то почему-то к его грусти всегда примешивается
уверенность, что он проживет и погибнет в безвестности, и он
рефлективно хватается за карандаш и спешит записать на чем
попало свое имя. Потому-то, вероятно, все одинокие, укромные
уголки, вроде моей беседки, всегда бывают испачканы карандашами
и изрезаны перочинными ножами. Как теперь помню, оглядывая
перила, я прочел: «О. П. (то есть оставил память) Иван Корольков
16 мая 1876 года» <…>
Я машинально достал из кармана карандаш и тоже расписался на
одной из колонн (7, 113–114).
Даже если такая надпись каким-то чудом останется в чужой памяти,
как происходит в данном примере, то как знак она лишена
содержания: запомнивший ее герой не знаком с Иваном Корольковым,
это имя для него – чистое означающее. С другой стороны, пример
говорит и о том, что в более масштабных временных рамках любой
памятный знак такого рода обречен на стирание, независимо от
того, записан ли он карандашом или вырезан ножом «глубокими,
вершковыми буквами».
Стареют и стираются опознавательные и различительные знаки,
независимо от того, возвышают или унижают они своего носителя. В
книге о сахалинской каторге Чехов замечает:
Туз на спине, бритье половины головы и оковы, служившие в
прежнее время для предупреждения побегов и для удобнейшего
распознавания ссыльных, утратили свое прежнее значение и
сохраняются теперь лишь как позорящие наказания (14–15, 332).
Но и знаки, которые должны приносить их носителю почет, ожидает
та же судьба. В рассказе «Герой-барыня» представлен случай,
когда означающее исчезает полностью, а означаемое продолжает
присутствовать только в сознании субъекта. Здесь рассказывается
история отставного генерала, который из тщеславия показывал всем
красную подкладку своей шинели. Когда генерал ослеп, его
сожительница
отпорола его красную подкладку себе на кофту, а вместо красной
подкладки серенькую сарпинку подшила. Идет мой Петр Петрович,
выворачивает перед публикой свое пальто, а сам, слепенький, и не
видит, что у него вместо генеральской подкладки сарпинка с
крапушками!.. (2, 152)
Ордена, насмешкам над которыми Чехов посвятил немало страниц в
рассказах и письмах (ср. рассказы «Орден», «Лев и солнце», «Анна
на шее» и др.), в «Палате № 6» оказываются предметом мании
одного из сумасшедших, бывшего почтового сортировщика. Он
вырезает ордена из фольги и демонстрирует их своим товарищам.
Специфически чеховской чертой в этой ситуации (как и во многих
других) оказывается то, что маниакальные действия не просто
повторяются, но повторяются буквально: «Вероятно, нигде в другом
месте так жизнь не однообразна, как во флигеле.
<…> даже
бывший сортировщик говорит все об одних и тех же орденах» (8,
81).
Визуальные эстетические знаки теряют свою функцию, превращаются
в симулякры, обозначающие эту функцию без ее выполнения. Так, в
рассказе «Произведение искусства» роль знака благодарности
выполняет похабная статуэтка. Для дарителя значимым в
«произведении искусства» является только материал (старинная
бронза), а не содержание. Сходным образом функционируют и
картины. Функция картин, украшающих дом, – исключительно
эстетическая. Однако у Чехова они часто вызывают не
удовольствие, а наоборот – эстетическое раздражение героя, они
убоги и бездарны. В ряде рассказов сталкиваются два взгляда:
хозяина дома, который не замечает (и, возможно, никогда не
замечал) висящих на стенах картин, и взгляд гостя (совпадающий
со взглядом читателя), для которого эти картины теряют свою
функцию и только коннотируют отсутствие у хозяев культуры и
вкуса:
На картинах, написанных масляными красками, в золотых рамах,
были виды Крыма, бурное море с корабликом, католический монах с
рюмкой, и всё это сухо, зализано, бездарно... («Случай из
практики»; 10, 79).
На стене в золотой раме висела большая картина, написанная
красками: нагая дама и около нее лиловая ваза с отбитой ручкой.
– Чудесная картина, – проговорил Андрей Андреич и из уважения
вздохнул. – Это художника Шишмачевского.
<... Надю>
мутило от нагой дамы («Невеста»; 10, 210).
Такие картины – часть меблировки:
<Д>ля
ленивой души — изобилие на стенах дешевых вееров и мелких
картин, в которых оригинальность исполнения преобладает над
содержанием, избыток столиков и полочек, уставленных совершенно
ненужными и не имеющими цены вещами, бесформенные лоскутья
вместо занавесей («Скучная история»; 7, 273–274).
От комода, изразцовой печи, и от кресел, и картин, шитых шерстью
и шелком по канве, в прочных и некрасивых рамах, веяло
добродушием и сытостью («Жена»; 7, 490).
Присутствие картины в доме формально «означивает» эстетическое
начало, ставшее неотрефлексированной общепринятой
необходимостью, аналогом ритуала. Картина занимает положенное ей
место и, заняв это место, перестает что-то значить, ее
содержание и исполнение становятся неважны, формально
присутствует только означающее. В этом отношении равны господа и
мужики, только у крестьян подобный процесс формального
означивания происходит более явно – место картины занимает
просто яркое пятно:
В переднем углу, возле икон, были наклеены бутылочные ярлыки и
обрывки газетной бумаги – это вместо картин («Мужики»; 9, 281).
Такой знак случаен, непосредственно не связан с жизнью
окружающих его людей. Однако с точки зрения внешнего наблюдателя
и в перспективе коммуникации ‘автор – читатель’ он снова, как и
в описанных выше случаях стертых вербальных знаков, оказывается
не случаен и наполнен «непрямым» смыслом. В рассказе «На пути»
лубочные картины, тянущиеся по обе стороны от образа, сначала, в
темноте, «представляли из себя одну сплошную полосу, покрытую
черными кляксами» (5, 463), а затем, при вспышках пламени,
начинали поочередно высвечиваться, причем их содержание
оказывалось совершенно случайным: «на головой спавшего мужчины
вырастали то старец Серафим, то шах Наср-Эддин, то жирный
коричневый младенец, таращивший глаза и шептавший что-то на ухо
девице с необыкновенно тупым и равнодушным лицом» (5, 463).
Здесь случайность высвечиваемых картинок можно прочитать как
коррелят к случайностям жизни Лихарева.
Точно так же, как и слова и картины, – по привычке – фиксируются
и сохраняются у героев Чехова неконтролируемые жесты. Они могут
быть частью моторной памяти, причем жесты сохраняются даже
крепче, чем речевые привычки. Так описывается
помещик-крепостник:
Прежде, бывало, чуть прислуга не угодит или что, как вскочит и –
«Двадцать пять горячих! Розог!» А теперь присмирел и не слыхать
его <…> по
старой памяти, иной раз замахнется палкой, но бить не бьет («В
родном углу»; 9, 315);
или два мужика-охотника, которые выходят на тягу, несмотря на
то, что у них нет ружей:
Они стоят как вкопанные, молчат, не шевелятся, и руки их
постепенно принимают такое положение, как будто они держат ружья
с взведенными курками («Рано!»; 6, 116).
Можно назвать по крайней мере три функции этих опустошенных
знаков в тексте. Во-первых, все они необычайно выразительны, в
них проявляется чеховское мастерство непрямого, подтекстового
указания читателю на человеческие желания и эмоции (жестовая
составляющая «подводного течения»), которых не сознают сами
герои, причем поздний Чехов еще и оставляет читателю право на
различное истолкование этих эмоций. Во-вторых, они, как и
вербальные знаки, о которых мы говорили выше, указывают на
механичность человека, на то, что он не хозяин ни своим
чувствам, ни своему телу. И наконец, в-третьих, опустошенный
знак часто имеет психологическое измерение: жестовая память
сохраняет следы некогда полученной травмы. Мы уже приводили
примеры из «Степи», где герои – Пантелей Холодов и Емельян –
сохраняют телесную, жестовую память о своем прошлом (о поездках
с возами по холодной степи или о службе в певчих). В некоторых
случаях травматический эпизод, оставляющий неосознаваемый
субъектом след в его поведении, можно увидеть в самом чеховском
тексте. Так происходит, например, в «Дуэли». Потрясение, которое
испытывает Лаевский после вызова на дуэль и потом в доме
Мюридова, когда он застает свою любовницу с полицейским
приставом, сразу меняет его манеру поведения, делает его робким,
скованным и подавленным, заставляет совершать навязчивые
действия:
Идя домой, он неловко размахивал правой рукой и внимательно
смотрел себе под ноги, стараясь идти по гладкому. Дома, в
кабинете, он, потирая руки и угловато поводя плечами и шеей, как
будто ему было тесно в пиджаке и сорочке, прошелся из угла в
угол... (7, 429).
<Д>умал
Лаевский, сидя за столом поздно вечером и все еще продолжая
потирать руки... Он чувствовал в своем теле что-то новое,
какую-то неловкость, которой раньше не было и не узнавал своих
движений; ходил он несмело, тыча в стороны локтями и подергивая
плечами, а когда сел за стол, то опять стал потирать руки. Тело
его потеряло гибкость (7, 435).
«Значение» этого пустого знака очевидно – это непосредственный
след травмы, память о ней, которую человек вынужден всюду носить
с собой. Любые трактовки повести «Дуэль» неизбежно поднимают
вопрос: можно ли считать финальное изменение Лаевского
«воскресением», «прозрением» и т. д.? Очевидно, что при этом
должна учитываться и психологическая составляющая. Нет сомнений
в том, что Лаевский начинает новую жизнь, однако вопрос о том,
является ли это новое состояние только следствием травмы или ее
постепенным изживанием, остается открытым. Чехов уравновешивает
этическое и психологическое: искупая свои грехи, отдавая долги,
герой остается столь же пришибленным, как и в момент травмы. Его
жесты и манера поведения сохраняются:
<После дуэли>
Надежда Федоровна не понимала его кроткого голоса и странной
походки (7, 450).
<Фон Корен замечает:>
какое-то новое выражение на его лице и даже его походка – все
это до такой степени необыкновенно, что я и не знаю, как назвать
это (7, 452).
– Очень рад... Покорнейше прошу, – сказал Лаевский и неловко
подставил гостям стулья, точно желая загородить им дорогу, и
остановился посреди комнаты, потирая руки.... (7, 452).
<Фон Корен:>
Жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик... (7,
453-454).
Жесты и манера держаться Лаевского не имеют никакого «прямого»
значения. Окружающим они кажутся странными – то есть персонажи
не могут истолковать эти знаки. Сам же Лаевский не замечает
своих жестов. Перед нами все та же закрытая для героев и
открытая для внешней интерпретации непрямая коммуникация автора
и читателя.
Случайное изображение жестов не случайно по отношению к сквозной
теме механичности человеческого поведения. Если человек – машина
(то есть его речи, жесты, действия, во-первых, непроизвольны, не
зависят от воли, а во-вторых, повторяются), то действия
непредсказуемые, спонтанные могут развиваться только в сторону
ухудшения: машина может сломаться, но не улучшить самое себя.
Большинство описанных выше случаев опустошения знака можно
разделить на две категории: естественное старение и
искусственное стирание. Какой из этих процессов более релевантен
и деструктивен, могут показать следующие два примера.
Побывав в Венеции, Чехов передает в письме одно из самых сильных
своих впечатлений: «Во дворце дожей есть картина, на которой
изображено около 10 тысяч человеческих фигур» (П 4, 202). При
этом писателя привлекает единственное черное пятно на этой
картине – замазанная краской фигура мятежного дожа Марино
Фальеро. Из писем Мережковского видно, что Чехов даже собирался
писать драму на сюжет, связанный с заговором Фальеро. Эту
иррациональную тягу Чехов передает герою «Рассказа неизвестного
человека»: «А в дворце дожей меня все манило к тому углу, где
замазали черною краской несчастного Марино Фальеро» (8, 199).
Черное пятно на картине – сознательная попытка избавиться от
частички культурной памяти. Но подобные попытки обречены на
провал, они вызывают результат, обратный желаемому: повышенный и
трудно объяснимый интерес реципиента. В результате получается,
что черное пятно – вовсе не пустой знак: его означаемое и
референт привносятся воспринимающим, вкупе со множеством
коннотаций о самом процессе стирания. Стараясь стереть знак, мы
только укрепляем память о нем.
Такой пример в чеховских текстах единичен: Чехов не написал
драму о Фальеро, и в его произведениях не найти случаев
«геростратовского» сознательного уничтожения культурно значимых
артефактов. Можно предположить, что ему казался более важным
процесс стирания знака временем. На постоялом дворе в «Степи»
висит гравюра, эмблематически представляющая эту тему, –
«Равнодушие человеков»:
К чему человеки были равнодушны – понять было невозможно, так
как гравюра сильно потускнела от времени и была щедро засижена
мухами (7, 32).
В данном случае речь, очевидно, идет о равнодушии человека к
самому все стирающему течению времени. Но коннотации, которые
возникают оттого, что перед нами гравюра, произведение
искусства, говорят и о связи этого равнодушия с другим – к
знаковости и культурной памяти как таковой.
Философскую позицию Чехова по отношению к описанной выше
«семиотике» можно попытаться сформулировать следующим образом.
Процесс утраты знака – это процесс естественный: всякий знак,
имеющий материальный носитель (а других нет), потенциально
стираем. С другой стороны, в силу присущей человеку
психологической инерции, любой знак – не только языковой –
потенциально автоматизируем. И тот, и другой процессы зависят
только от времени, хотя и разномасштабного: времени
существования самого знака как материального объекта и времени
естественных процессов в масштабах человеческой жизни: старения,
привыкания, утраты желаний и остроты восприятия и т. д. В то же
время эти процессы, в силу их «естественности» и «неизбежности»,
редко оказываются отрефлексированы – и в науке, и в литературе,
не говоря уже об обыденном сознании. Именно восприятие старения
знака как неизбежного и оказывается «равнодушием к равнодушию»
времени, которое Чехов едва ли считал нормальным. Давно
известно, что Чехов, изображая повседневность, нацелен на
изображение конечных основ бытия, что он осуществляет прямой
переход от индивидуального ко всеобщему. В данном случае перед
нами пример того, как незаметные явления и процессы, всегда и
везде окружающие человека, попадая в чеховский текст,
высвечиваются и оказываются знаками, непосредственно отсылающими
к экзистенциальному трагизму человеческого существования.
Читать далее>>
Материал публикуется с разрешения администрации
сайта
www.poetics.nm.ru
|
|